Моя мать в жизни не видела ничего подобного, хотя посещала школу в окружном центре Гродок. Порой она демонстрирует нам свои тетради и альбомы для рисования. Нас это должно вдохновлять на такие же свершения, потому что мать много рисовала и вычерчивала тушью, вот, например, большая-пребольшая ягода крыжовника, эдакое чудище с волосами, но «кто ту ягоду глотает, тому волос не мешает». Розы она тоже рисовала, розы с толстым стеблем, и еще она написала сочинение на тему: «Блаженств, никем не омрачимых, / Никто не ведал на земле».

Под крыжовником и под розами учитель синим карандашом написал «хорошо». Все хорошее помечают синим. Например, печать мясного контролера на свином окороке: «Трихины не обнаружены». Но под сочинением касательно «блаженств, никем не омрачимых»учитель написал: «Превосходно!» Причем написал красными чернилами. У нас, оказывается, превосходная мать.

Но это обстоятельство ничуть не смущает Тинке, он и не думает убирать ноги со стола.

— Господин Тинке, — начинает мать, — вы, верно, слыхали, мы сперва были в Серокамнице, а потом мы оттель уехали сюда, а телеги у нас так и нет.

Можно подумать, что в Серокамнице у нас была телега; мать вообще разговаривает так, как привыкла в Гродке, тамошний немецкий также окрашен сорбскими интонациями, только говорят там заковыристей, чем в Босдоме. Гродчане, как и босдомцы, нечисто выговаривают «а», у них сперва слышится «о», а только потом «а». Но там, где босдомцы побымши, гродчане были побывавши, и если босдомцы махонькие, то гродчане совсем манюсенькие. «Я родимшись», — говорят о себе ленивые на язык босдомцы, а гродчане изысканно усложняют: «Когда матушка меня на свет родимши».

Вот и мать, когда в деревню приезжает бродячий цирк, порой утешает себя так: «Я, между протчим, с детских годов мечтавши заделаться канатной плясуньей». Возможно, в этом есть доля правды, но в данную минуту она стоит перед Тинке и хлопочет насчет телеги.

Тинке соглашается, не из услужливости, не из любви к ближнему, а из любопытства. Он желает быть первым, кто точно выяснит, что это за люди такие понаехали в Босдом и тугая ли мошна у моего отца.

— Так и быть, отвезу, — обещает он, — пусть только допрежь вода из ног уйдет.

Людям известно, что морские приливы зависят от фаз луны, но никто никогда не слышал, чтобы открытие магазина зависело от уровня воды в ногах возчика.

Итак, отец и мать едут вместе с горшечником Тинке закупать товары в Гродок, а Ханка дома натапливает хлебную печь. Огонь помогает печи обрести душу, как некогда бог помог Адаму. Там, где мы теперь живем, уголь собирают прямо за лесом, и не только по осени, как картошку, а круглый год; здесь уголь такое же обычное дело, как где-нибудь в другом месте камни.

Из поездки отец привозит целый фунт опары. Подарок коллеги-булочника: «Вот, бери, и удачной тебе выпечки. Да, что я еще хотел сказать? Благослови бог пекарское ремесло».

Опара лежит у нас в Босдоме на противне, и это всего лишь обвалянный в муке шмат теста. Отец похлопывает его ладонью и говорит: «Ты, я чай, здоровенький, а, старина?»

Что может ответить на такие слова опара? Она ведет себя так, как не всякий человек ухитрится: она молчит и делает свое дело. Отец замешивает ее с водой и мукой, и опара, ответственная за равномерную ноздреватость ковриги, чувствует себя от этого очень хорошо и принимается за работу — начинает бродить.

«Ржанина, здоба и торговля колониальными товарами»— стоит на вывеске над дверями нашей лавки, и еще: «Владелец Рейнольд Тауер». Моему отцу замена вывески представляется делом чуть ли не более важным, чем само хлебопечение. Хлеб хлебу рознь — утверждает отец. Он намерен выпекать хлеб по собственному рецепту.

Мать, прославленная составительница узоров для вышивания, целый вечер колдует над художественным изображением отцовского имени. Отец приносит из курятника лестницу, и полоска бумаги ложится на имя предшественника, уничтожая его. Мы все, словно кумовья, присутствуем при этом священном обряде.

— Имя важно как прям не знаю что, — поучает нас отец.

Я не признаюсь, что у меня другое мнение на этот счет. Я не хочу, чтобы меня высмеяли. Я не мешаю отцу думать, будто я и есть его сын Эзау.

Первые хлебы, возникшие в нашей пекарне, какие-то бледнолицые и расплывшиеся. Накрахмаленный пекарский фартук, словно прихваченный морозом, топорщится над отцовским животом. Отец воздевает к небу облепленные тестяной коркой руки, словно молит бога о спасении, но для сторонника ноябрьской революции бог не существует. Отец мчится во двор и сотрясает толстую подпорку голубятни, словно желая вырвать из земли сердцевину всей усадьбы, но голубятня не поддается. Она смотрит сверху вниз на бессильный гнев отца и цифрами, выбитыми на жестяном флюгере, произносит: «Однатысячавосемьсотвосемьдесятдевять». Однатысячавосемьсотвосемьдесятдевять — это год рождения отца.

Но явиться перед покупателями с непропеченными, осевшими хлебами невозможно! Отец должен блюсти свою пекарскую честь. В детстве он обходился без чести. Чести он научился заодно с ремеслом.

— Мама, а разучиться чести тоже можно?

— Господи, все-то ему надо знать.

Неудачные хлебы отец решает скормить курам, но во время этой операции бог ниспосылает ему, неверующему, благодатную мысль, и мысль выглядит следующим образом: «свинья навстречу — к счастью».

Не снимая фартука, перемазанный тестом, отец идет по меже, туда, где на выселках проживают тетя Маги и дядя Эрнст; фамилия у них Цетчи; и мы можем издали разглядывать их двор в струящемся июньском воздухе. У дяди Эрнста отец выменивает неудачный хлеб на тощего подсвинка и в мешке тащит его по полям.

По выселкам, где живут дядя и тетя, триста дней в году гуляет ветер. Дядя с теткой вовсе не собираются скармливать непропеченный хлеб скотине, напротив, они закладывают его в большие глиняные корчаги и много недель подряд им питаются. Все-таки хлеб от булочника! Какое-никакое, а разнообразие.

Дома отец, похожий на Деда Мороза в пекарском фартуке, вытряхивает подсвинка и тем увеличивает состав нашей семьи. Спинка у нового члена семьи лишь немногим шире, чем у тех стилизованных деревянных хрюшек-дощечек, на которых подают завтрак; подсвинок тотчас начинает отыскивать родное стадо, выскакивает через калитку, пересекает улицу и юркает в сад к мельнику. На своей ветряной мельнице тот не только мелет рожь да пшеницу, он еще дробит овес, молотит гречиху, а главное — в своем жилье под мельницей он печет хлеб. Он наш конкурент. Выражаясь языком высокой политики, он наш заклятый враг по фамилии Заступайт.

Дедушка Заступайтов носит окладистую белую бороду, сорбский кафтан и черную шапочку. Он похож на Толстого в старости, а бранится он, как ветхозаветные герои.

— Ах ты треклятый-растреклятый, — ревет он, — ах ты такой-рассяхой! Поди убери вашу свинью, не то я сам ее прикончу!

Наконец-то отец нашел клапан, чтобы выпустить свой гнев по поводу неудачной выпечки; слепая ярость заставляет его забыть, что он как будущий владелец лавки должен производить благоприятное впечатление на будущую клиентуру. Какое там благоприятное, когда он ведет позиционную войну во Фландрии, око за око, зуб за зуб. Кого именно он убьет у мельника, если тот прикончит нашего подсвинка, отец еще не знает, но он готов на все.

Тут на авансцену выходит наша мать, муза будущей лавки, она оттесняет отца в сторону и произносит такие слова:

— Генрих, Генрих, успокойся!

Она преграждает отцу путь к опрометчивым поступкам, а нам — к лицезрению великой битвы. Старый мельник воспринимает нашу мать в светлом фартучке с крахмальными крылышками на плечах как ангела небесного. Он безропотно пропускает мать, и та устремляется к подсвинку с ласковыми словами. Например, «ах ты, мой миленький!». Подсвинку не нужны ее ласковые слова, он хочет выскочить в калитку, но старый мельник зажимает его у себя между ног, откуда мать беспрепятственно его забирает. Еще никогда в жизни она не имела дел со свиньями, однако она мужественно хватает его за заднюю ножку и тащит со двора. Подсвинок визжит так, будто за ним гонится мясник с ножом, но мать все равно не выпускает его, она только закрывает левой рукой свое правое ухо и благополучно возвращается домой, предотвратив кровопролитную войну с Китаем.