*

Изба Чиркиных разгорожена на две комнаты. В одной из них, поменьше, отведен ночлег мне вместе с Антоном.

В потолок комнаты ввинчено большое железное кольцо, когда-то на нем висела ребячья зыбка.

Антон лежит на деревянной кровати, я — на полу, на охапке свежего сена, покрытого сверх полога простыней, которую захватил с собой из дома.

Мы переговорили о всех впечатлениях дня, о собрании колхозников, о подкулачниках, о вынесенной резолюции.

Из соседней комнаты слышен сонный храп старшего сына Антона. Он вернулся домой поздно, работа на дранке ударная, в две смелы, по двенадцати часов каждая. Антону не спится. Он лежит на спине, вытянувшись и сложив на груди руки, — совсем как мертвец. В тусклом освещении висящей на стенном гвоздике лампы-коптилки мне видно его землисто-желтое худое лицо, с ввалившимися щеками и глубокими впадинами закрытых глаз.

Жутко смотреть на опаленный молнией или съеденный изнутри червоточиной могучий дуб. Вот таким же опаленным дубом представляется мне сейчас прежний красавец Антон, высохший и сморщившийся, с седыми перьями волос на подбородке.

Неожиданный легкий стон.

— Помоги-ка мне, Алексеич, оправиться!

Я поднимаюсь, подхожу к кровати. Передо мной смешанная груда из тряпок и человеческих костей. Разбираю их. Поправляю подушку, укладываю Антона, накрываю сбившимся одеялом ноги, тонкие и легкие. В тусклом мерцании ночного огня они кажутся отшлифованными.

— Не могу уснуть, Алексеич, — жалуется Антон. — Днем вот ничего, а ночью совсем беда. Сперва загунит в ногах и спине, а потом ударит в голову.

— Что у тебя за болезнь, Антон?

— Видишь ли, Алексеич, при рентгенизации доктор сказал, что у меня был перебит позвоночник, а потом все заросло хрящом. Все это от побоев, которые вытерпел в пятом году…

Несмотря на отдаленность времени, воспоминания сильно волнуют Антона. Он поворачивает голову в мою сторону. Мелкая мучительная зыбь обходит его лицо. Приглушая голос, чтобы никого не беспокоить в соседней комнате, он говорит:

— Как нас били, как били, если бы ты знал! Сперва построили всех в шеренгу, прогнали прикладами сквозь строй. А потом добавляли поодиночке, кому сколько влезет. Меня как коновода били особо. Кагин говорит, что ему дали двадцать три удара. Не знаю, может быть; он и считал. А я ничего не помню. Потерял сознание. Только одна мысль: скорей бы конец. И еще внутри надежда теплилась, авось останусь в живых.

Антон на время смолкает, часто и неровно дышит, на висках у него выступают капли пота. Опасаясь за его состояние, я говорю:

— Тебе трудно, Антон. Может быть, ты завтра доскажешь.

— Нет, нет, слушай. Очнулся я, когда уже везли в Кондоль. Свалили всех в одну кучу, голова уткнулась во что-то жесткое. Ну, в грядку, что ли, сверху навалены тела, вокруг ночь, туман, — не то дождь, не то снег. Только я никакого холода не чую, даже жарко.

Последний раз, помню, на въезжей в Крндоли… Здесь опять били… Топтали ногами… В душу, в мать ругали, охальничали. Мы валялись на полу, а они вскакивали на грудь, на живот, — били сапогами в лицо, в зубы… Про Гришина рассказывают, что у него руки вывертывали, как на дыбе. Когда я очнулся, вокруг месиво из крови, и грязи. В глазах туман, в голове муть. И только пить хочется, а пить не давали.

Антон закрывает глаза и смолкает. Только тихо шевелятся пальцы его рук. Так проходят минута, две, три. Воспоминания закончены. Антон с горечью заключает:

— Недаром все старые товарищи умерли: Стенин, Маслов, Домнин, Гришанин, брат Герасим, один из Гришиных и еще многие. Трудно мне, Алексеич. Видишь сам, чем я стал… Обуза для семьи, ненужный человек. Пора и мне умирать. Выбыл из строя…

— Что ты, Антон, брось такие мысли! Посмотри, как тебя любят, каким уважением ты пользуешься. Может быть, еще и выздоровеешь. Наука идет вперед, улучшаются условия жизни. Такие люди, как ты, воспитывают других своим примером…

Я говорю, и у меня изнутри, к самому сердцу подкатывается клубок горечи и гнева…

Проклятое самодержавие! Ты душило народ голодом и насилиями, ты обрекало на расстрелы и виселицы, убивало, изощренными пытками в застенках, но мы уничтожили тебя и, сметая твой прах, мы будем воспитывать поколения в пламенной ненависти к черному прошлому и в светлой любви к загоревшемуся над миром солнцу социализма.

*

И вот эпилог.

Настоящий очерк был написан вчерне вскоре после свидания с Антоном. В конце 1930 или начале 1931 года я сговорился с К. С. Еремеевым относительно помещения этого очерка в журнале «Красная нива».

И вот зимою 1931 года случайно встречаюсь в Москве с одним из Гришиных. Моим первым вопросом было:

— Как Антон?

Гришин безнадежно махнул рукой.

— Плохо!

И Гришин рассказал печальную повесть…

За последнее время физические мучения Антона увеличились, болезнь усилилась настолько, что он совершенно не мог обходиться без посторонней помощи. И вот он попросил подвесить к кольцу на потолке веревочные вожжи, чтоб в случаях надобности приподниматься при помощи собственных рук, не беспокоя близких. Просьбу исполнили. А в одну из мучительных ночей Антон повесился на вожжах.

Я был совершенно ошеломлен, никак не мог принять ни сердцем, ни мыслью этого поразительного факта, не вязавшегося никак с моими представлениями об Антоне. Происшедшее казалось мне невероятным, невозможным. Все, что я написал об Антоне и еще хотел написать, теперь, мне казалось, потеряло всякий смысл, стало ненужным.

Эх, Антон!.. Как мог ты, старый революционер, энтузиаст, как мог решиться на такое неоправданное в отношении себя и других дело?

Я ходил как человек, потерявший Ариаднину нить в лабиринте своих художественных образов и исканий. Думал: «Надо съездить на место, выяснить подробности».

И в то же время я сомневался. Что дадут мне детали, когда непонятно самое главное?..

Потом однажды после разговора об Антоне с его товарищем-партийцем Иваном Капиным мне пришла мысль: а ведь Антон остался бы жив, если бы он был партийцем… Я почувствовал, что в этой мысли заключается большая доля правды, вспомнил его слова: «Не выколосилась моя жизнь».

И вот потом, читая об орденоносце писателе Николае Островском, я ясно представил то, что творчески искал так долго.

Да, это несомненно. Если бы Антон был в партии, он остался бы жив. Я говорю не о формальной принадлежности к партии, а о глубоком проникновении, глубоком освоении партийного мировоззрения.

Николай Островский! Он также испытал тяжелые моменты мучительных переживаний… И в лице героя Павла Корчагина, пораженного слепотой, невольно думал:

«Если действительно нет больше возможности продвижения вперед, если все, что проделано для возврата к работе, слепота зачеркнула и вернуться в строй уже невозможно, — нужно кончать».

Но Островский нашел в себе силы спросить:

«Все ли сделал ты, чтоб вырваться из железного кольца, чтоб вернуться в строй, сделать свою жизнь полезной?»

Николай Островский — достойный и лучший член пролетарской семьи, он закаленный боец комсомола.

А Антон?

Антон вышел из крестьян, он порождение мелкобуржуазной стихии. И у него не хватило сил преодолеть эту стихию. А одновременно с тем сама окружающая его среда была еще не настолько организованна, чтоб поддержать его.

Вот разгадка самовольного ухода Антона из жизни.

Смерть Антона ужасна.

Смерть Николая Островского величественно трагична. Миллионы граждан нашей страны ощутили в своем сердце любовь, скорбь и почтение к безвременно сгоревшему герою, сотни тысяч прошли в траурном зале Дома писателей мимо гроба, утопавшего в цветах и венках, чтоб запечатлеть в своей памяти на всю жизнь величественно строгое лицо, с глубокими затененными впадинами навеки закрытых глаз.

Две жизни — две смерти. Они различны, но пусть над трупами товарищей горит пламенная ненависть к гнету прошлого, к белогвардейцам, фашистам, врагам социализма, — и растет светлая вдохновляющая любовь к величию настоящего, к победам нашей социалистической родины.