Проезжаем мимо колхозов, селений: Валяевка, Вихляевка, Александровка; десятки женщин на току вяжут опоясья для просяных снопов, торопятся убрать только что скошенное просо, разбросанное по жнивью светло-зелеными кучками.

В селе Александровке догоняем ватагу ребят, по-видимому идущих в школу.

— Колхозники?

— Нет! — мотает головой самый младший из ребят в грязной ситцевой рубахе и рваных темных штанишках. Звонко шлепая босыми ногами, он старается не отстать от нас.

Ямщик пустил лошадь шагом;

— Почему вы не колхозники?

— Я… Мы… У нас дома старшие не идут в колхоз.

— Вот как? Почему не идут?

— А потому, что у нас дома с полей все убрано, а они даже рожь не свезли, — бойко перебивает, тараторя, как заученный урок, мальчуган постарше и повыше ростом.

Так говорят дети, они повторяют слова старших.

Около села Никифоровки ямщик подсадил встретившегося знакомого ему пешехода, одетого по-городскому и похожего на спекулянта. Ведут разговоры о ценах на масло, яйца, пшено…

— Вот, смотри, — говорит ямщику новый спутник, — там земли Демкинского колхоза. Единоличники уже сеют, а у колхозников и хлеб не убран, и пары не двоены. Никудышный народ!

В тоне речи — недоброжелательность. Я сдерживаю возмущение и молчу. На повороте спутник слезает и идет к близлежащей деревушке.

Мне становится теперь понятным, почему у ямщика хорошая пролетка и породистая лошадь, почему он так чисто выбрит и одет, а главное — легко согласился ехать в деревню.

По-видимому, заодно с поездкой, он намерен извлечь выгоду и для своих торговых дел. Интересно, что он представляет из себя. Завожу разговор на эту тему.

Оказывается, что извозчик — сын бывшего пензенского купца Будылина, считавшегося чуть ли не миллионером. Чайная фирма Будылиных хорошо мне известна с детства; фирма эта имела ряд магазинов и вела непосредственно торговые дела с Кяхтой. Теперь купеческая семья раскулачена. У сына осталась лошадь (а может быть, и припрятаны деньги), и, беседуя со мной, он рекомендует себя как «трудовой элемент», жалуясь на то, что тяжело жить.

Недалеко от села Урлейки едем мимо колхозного тока. Муравьями копошатся люди, молотят вику.

Настроение рабочих, ударное, дружное, как бы опровергает клевету, пускаемую подкулачниками. Работают напряженно. Останавливаемся. Вот старый-престарый мордвин в белой холщовой рубахе и лаптях. Загоревшее темное лицо его иссечено морщинами, покрыто пылью. Корявыми, заскорузлыми руками он вытирает пот с открытого большого лба. Видно, что он устал, но не думает об отдыхе, и принимается с ожесточением ворошить солому.

В селе Урлейке останавливаемся у дороги возле колхозной конторы; кстати, надо напоить лошадь. Спрашиваю вышедшего со двора молодого парня, почему их колхоз отстал от единоличников с уборкой хлебов.

— Дело ясное, — объясняет парень, — мы зашились с работой. Единоличники засеяли яровых по пол-гектару на едока — и им легко. А мы засеяли все раскулаченные и бросовые земли, на едока пришлось по два гектара. На беду, по случаю засухи, все поспело сразу, к одному сроку: и овес, и просо, и вика. Вот тут и приходится вертеться. Работы много, а тягловой силы недостача… Все-таки думаем, что управимся в срок, если погода позволит.

*

В Спасско-Александровском подъезжаем прямо к избе Антона Чиркина.

На вытоптанной уличной лужайке натрушена просяная солома, бродит рябая курица, осторожно оглядываясь вокруг. К дворовому плетню около навеса, где много тени, прислонен деревянный самодельный топчан, на котором в ворохе тряпья копошится живое существо.

Я приближаюсь к топчану. Коротко остриженная мужская голова поворачивается в мою сторону. На болезненном, шафранного цвета лице глубоко запавшие глаза загораются радостью встречи.

— Алексеич!

— Здравствуй, Антон! — говорю я, нагибаясь к топчану.

Антон с усилием поворачивается в мою сторону, подпираясь локтями. Неосторожное резкое движение вызывает боль, но он делает усилие сдержать себя, и только в зажиме над переносьем судорожно пробегает глубокая стрелка.

— Вот радость! Помоги-ка мне, Алексеич. А я, видишь, совсем ослаб — не могу двинуться…

Мы крепко целуемся, я сажусь на краешек топчана, сдвигая к изголовью старые номера газеты — «Правда».

— Только я занятий теперь осталось, что газеты; — говорит Антон.

— Голубчик Антон, что с тобой и давно ли?

— Да вот уж пятый год — вскоре после твоего отъезда — отнялись и сохнут ноги. Совсем никудышный… Мусор! — И острая потревоженная горечь звучит в его голосе.

Я не хочу и не могу сразу верить его словам. Родится желание подбодрить, сказать ему утешение, вливающее силы.

— Ну что ты, Антон! Ты же всегда был передовой человек, вот и газеты читаешь.

Антон не откликается, но, видимо, и он перестраивает себя на другой лад.

Я смотрю на его ноги, выбившиеся из-под легкого полога-одеяла. Иссохшие и матово отсвечивающие, они похожи на ноги ребенка, кажутся не то восковыми, не то выточенными из тонкой кости.

— Ну что же, Алексеич, иди, оправься с дороги, — говорит Антон. — Как я тебе рад, как рад!

К топчану подходит жена Антона, крепкая, красивая, еще не старая женщина и двое ребят — дети Антона. Старшего сына Антона дома нет, он на работе в колхозе — ударник.

Меня гостеприимно уводят в избу.

*

Василий Гришин, секретарь правления колхоза «Отрез», узнав о моем приезде, не замедлил «оторваться на минутку от дела», чтобы повидаться со мной. Он передает мне рукописный листок. Я читаю: «Рапорт. Передовому отряду коммунистической партии большевиков в лице XVI партсъезда».

— Вот тебе, Алексеич, подарочек, — говорит Гришин. — Списал для тебя, не поленился, копию, чтобы почерпнул факты. Вечером у нас колхозное собрание, так ты уж, пожалуйста, приходи.

— Придет, обязательно придет, — отвечает за меня Антон. — И доклад сделает. Э-ах, досада, что я не могу пойти…

Я получил действительно подарок. Просматриваю наскоро рапорт, чтобы, как выражается Гришин, «почерпнуть факты».

В колхозе «Отрез» объединено девяносто хозяйств из двухсот пятидесяти, из них пятьдесят четыре — бедняцких и тридцать шесть — середняцких, посевная площадь — шестьсот девяносто пять га, план выполнен на сто десять процентов.

— Плохо у вас дело, — говорю я. — Коллективизация проведена только на тридцать шесть процентов. Почему так? Ведь Спасско-Александровское в годы царизма было одним из самых передовых революционных центров, а теперь вы отстали. Почему?

— На отшибе мы от центра, — объясняет Гришин. — В царское время это было нам на руку — подальше от глаз начальства и от всякой жандармерии, а теперь вот плохо.

— Совсем не в этом причина! — возражает Антон и поясняет мне: — Теперь по новой районизации мы в Кондольском районе Средне-Волжского края. А главная заковыка в том, что зажиточных много стало, а ведь нутро-то у мужика собственническое! Скоблить бы его да скоблить железным скребком! Мужика надо перелицевать. Иначе он за каждую щепку зубами цепляется, только бы в «своем сусеке» лежала.

— Ты, Антон, не прав, — замечаю я на его слова. — Ты же, наверное, читал, что середняк — это колеблющийся класс. Он только отчасти собственник. А другой половиною своей души он тянется в сторону трудящихся, рабочих. В наших советских условиях мы можем и должны вести середняков через коллективизацию к социализму. Кстати, почему у вас в двадцать пятом году рушилась затея с артелью?

— Рухнула потому, что Герасим и Стенин умерли, а я заболел. Некому было работать. Опять же и подкулачники мешали.

— Много у вас подкулачников?

— Хватит на нашу долю. С одного бока подкулачники, с другого перегибщики. Налог неправильно начисляли, у меня нетель отняли. Одного перегибщика разоблачили, вредителем оказался, — из бывших белых офицеров.

— Иных под подозрение брали как бывших эсеров, — вставляет Гришин. — В пятом году, говорят, эсерами были.

Антон поднимает с подушки голову и горячо говорит: