С. разрезал проволоку и вошел во двор, позаботившись вернуть створку ворот на прежнее место.
В эту летнюю ночь луна среди грузных туч лишь время от времени освещала мрачную сцену. Испытывая все нараставшее возбуждение, С. пошел по парку, уничтожаемому чудовищным раком запустения: между пальмами и магнолиями, между кустами жасмина и кактусами какие-то неизвестные вьющиеся растения сплетались в странные клубки, а высокие сорняки торчали, как нищие среди развалин храма, посвященного культу, им неведомому.
С. смотрел на руины дома, на обвалившиеся фризы, прогнившие и перекосившиеся ставни, разбитые оконные стекла.
Он подошел к домику прислуги. У него не хватало сил — по крайней мере в данный момент — повернуться и взглянуть на то окно в большом доме. И он сел спиной к дому и, поглощенный своими мыслями, стал смотреть на жалкие остатки былого жилья, заранее трепеща, — он знал, что когда закончится желтый альбом, его неминуемо ждет встреча с чем-то ужасным. И возможно из-за этой уверенности он все время вспоминал Флоренсио и Хуана Баутисту, находя у обоих черты Марсело: тот же матовый цвет лица, черные волосы и большие влажные глаза — только подождать, пока отрастут бороды, и они могли бы присутствовать на погребении графа Оргаса. Всегда рассеянный Флоренсио, думающий о чем-то другом, об идиллическом пейзаже других краев (другого континента, другой планеты), слегка «не в себе», как с меткой интуицией говорили сельские жители. Выражение его лица, несмотря на почти полное сходство физиономических черт, было контрастом реалистическому, здравомыслящему выражению лица младшего брата. И тут С. опять подумал, что Марсело унаследовал облик и характер не отца своего Хуана Баутисты, а дяди Флоренсио, словно кто-то в их семье получил задание поддержать бесполезную, но прекрасную традицию.
Он смотрел на эвкалипт, на который забрался Николас в тот вечер 1927 года, чтобы еще раз показать, как он подражает обезьяне. И вспомнил, что Николас внезапно перестал визжать и все умолкли, а он, Сабато, ощутил в затылке некое предчувствие. С боязливой медлительностью он обернулся, поднял голову, зная точно место, откуда исходил этот зов, и увидел в окне, вверху справа, неподвижную фигуру Соледад.
Из-за сумеречного освещения было почти невозможно определить, куда направлен ее парализующий взгляд. Но он-то знал.
Потом Соледад исчезла, и мало-помалу все вернулись к прежним занятиям, но уже без той беспечной эйфории, какую испытывали за минуту до того.
Он никогда никому не рассказывал о том, что было связано с Соледад, за исключением одного Бруно. Хотя, разумеется, ни слова ему не сказал о чудовищном ритуале. И теперь, сидя в парке почти полвека спустя, он чувствовал или предчувствовал, что круг замкнется. Он вспомнил тот вечер, Флоренсио, перебирающего струны гитары, бесконечно подкладываемую Хуаном Баутистой жареную картошку и Николаса, без умолку напевающего «Кабачок в Санта-Лусии», пока ему не закричали: «Хватит», и они смогли заснуть. Но, конечно, только не он.
Бруно он рассказывал, как познакомился с нею в доме Николаса, в гостиной, где царил большой портрет Росаса. Они с Николасом разбирали тригонометрическую теорему, как вдруг он почувствовал за своей спиной присутствие существа, с которым, чтобы общаться, не требуется разговаривать. Он обернулся и тогда в первый раз увидел те же серо-зеленые глаза, сжатые губы и властное выражение лица ее предка, поскольку она, бесспорно, была его незаконнорожденным потомком. Николас онемел, будто от присутствия всевластного государя. Сдержанно повелительным тоном она о чем-то спросила, и Николас ответил голосом, которого С. никогда прежде у него не слышал. После чего она удалилась столь же таинственно, как появилась. Они оба не сразу вернулись к теореме, и у С. осталось смутное впечатление, которое он впоследствии, в зрелые годы, определял примерно так: она явилась, чтобы дать ему понять, что существует, что находится рядом. Два глагола, над которыми он без конца размышлял, пока не решился поставить их рядом, хотя знал, что означают они не одно и то же и даже могут самым жутким образом контрастировать. Но такое заключение он сумел вынести почти через сорок лет, когда впервые рассказывал Бруно, — как если бы прежде он только сделал фотографию и лишь через много лет стал способен ее истолковать.
В ту ночь после занятий теоремой ему приснилось, будто он идет по подземному коридору, а в конце коридора стоит Соледад, голая, и ждет его, и тело ее в темноте фосфоресцирует.
С той ночи он был не в состоянии сосредоточиться на чем-нибудь, кроме этого сна. Пока не пришло лето и он смог наконец опять побывать в доме на улице Аркос, где, как он знал, она его ждет.
И вот он там, трепеща в темноте, ожидая, пока трех его товарищей овеет своим дыханием сон. Тогда, тихонько поднявшись, он с величайшей осторожностью вышел, держа туфли в руке, чтобы надеть их в парке.
Потихоньку он прошел к задней двери большого дома, застекленной двери, за которой находился зимний сад.
Как он и предполагал, дверь была не заперта. Сквозь стекла, причудливо раскрашенные синими и алыми ромбами, то и дело, когда облака расступались, в зимний сад проникал лунный свет. Когда же его глаза привыкли к полутьме, он увидел ее у основания лестницы, ведущей на верхний этаж. Неверное, мерцающее освещение создавало истинно присущую ей атмосферу. Кажется, он говорил Бруно, что Соледад являлась подтверждением древнего учения ономастики, ибо ее имя в точности соответствовало тому, какой она была: замкнутая, одинокая, она словно хранила тайну одной из могущественных и кровавых сект, тайну, раскрытие которой карается пытками и смертью. Внутреннее ее напряжение было подобно напряжению пара в котле под давлением. Но в котле, подогреваемом ледяным огнем. Она сама, пояснял он Бруно, была оксюмороном, не поддающимся жалкому нашему языку, которым он мог бы ее описать. Еще больше, чем самые необходимые слова (или сексуальные возгласы), ее молчание говорило о чем-то несопоставимом с тем, что обычно называется «житейскими делами», относилось к иному роду истин, которые управляют кошмарами. Она была ночным существом, обитательницей пещер, и взгляд у нее был такой же парализующий и такой же чувственный, как у змеи.
— Идем, — только и приказала она.
И через одну из боковых дверей они вошли в сени перед кухней. Держа в правой руке старинную керосиновую лампу, свидетельство того, что все было предусмотрено, она подвела его в угол и указала на крышку подвала.
Они спустились по ступенькам кирпичной лестницы, вдыхая все усиливавшийся запах сырого подземелья. Пробираясь через всевозможный хлам, она подошла к месту, где находилась еще одна крышка, и он ее поднял. Опять начался спуск, но на сей раз по лестнице из больших закругленных кирпичей колониальной эпохи, сильно осыпавшихся за более чем две сотни лет пребывания в сырости. Вдоль стен струились загадочные, сочившиеся невесть откуда струйки воды, благодаря чему этот второй подвал казался еще более жутким.
Скудный свет лампы не позволял хорошо разглядеть помещение, но по глухому эху шагов, какое бывает только в глубоких и пустых помещениях, С. склонен был предположить, что в подвале, кроме лестницы, больше ничего нет. И вот они подошли к узкому, прорытому в земле коридору, даже не укрепленному кирпичной кладкой. По этому туннелю с трудом мог продвигаться только один человек — она с лампой шла впереди, и сквозь ее почти прозрачную тунику он видел плавно величавые движения ее тела.
Ему не раз случалось читать в газетах и журналах о тайных туннелях Буэнос-Айреса, прорытых во времена колониального владычества и обнаруженных при сооружении метро или небоскребов. Он никогда не слышал, чтобы кто-нибудь объяснил их назначение. Особенно запомнился ему туннель длиной почти полтора километра между церковью Сокорро и кладбищем Реколета, да еще катакомбы квартала Де-Лас-Лусес и переходы, соединявшие эти туннели со старинными домами XVIII века, — все вместе составляло лабиринт, назначение которого пока никто не сумел разгадать.