Но вот, наконец, показалась платформа Санта-Ана, и тогда с жадной энергией вторглось в его душу детство, ибо эта станция близ усадьбы «Санта-Брихида» это уже Ольмосы и Хеорхина позади толстого белобрысого управляющего, всегда смеющегося и приговаривающего: «Но в чем же дело, а?» Он, похлопывая себя по бриджам и покачивая плешивой головой, был человеком без каких-либо других атрибутов, и сохранился в памяти Бруно единственно потому, что позади него, возле куста клематиса, он впервые в жизни увидел робкую, худенькую рыжую Хеорхину. Да, эти сельские места связаны для него с людьми, имевшими в его жизни самое большое значение. И хотя теперь от усадьбы «Санта-Брихида» остались лишь остов дома да те шестьсот гектаров земли, до которых во времена его детства она сократилась, и принадлежала усадьба уже вовсе не Ольмосам и не Пардосам, а людям, совершенно чуждым судьбе тех прежних, людям безымянным и ему неизвестным. Ибо те поля, на которых при набеге индейцев убили маленькую Брихиду, та пампа, по которой в прежние времена мчались конные отряды капитана Ольмоса, та земля, с которой ушел капитан со своими сыновьями Селедонио и Панчито, чтобы больше никогда не вернуться и чтобы присоединиться к Лавалье, теперь столь же чужды его семье и его судьбе, как некоторые улицы Буэнос-Айреса, носящие имена членов его рода, однако произносят эти имена вечно спешащие и равнодушные люди, съехавшиеся со всех концов света в поисках богатства, люди, которые чаще всего рассматривают свою жизнь здесь как временное пребывание в захудалой гостинице.

Теперь поезд пошел под уклон и описывал дугу в западном направлении, оставив позади лес Санта-Аны, а дальше вдруг возникали колокольня церкви и чуть погодя — громада мельницы, элеваторы мельницы Бассана, его родной дом, детство. И когда наконец Бруно добрался до городка Капитан-Ольмос, оставшегося все таким же, он почувствовал себя так, словно многие годы прожил под влиянием некой иллюзии, в хаосе фантасмагории, лишенной смысла и существенности; события, при которых он, казалось ему, присутствовал, блекли, исчезали — подобно тому, как в миг пробуждения теряют яркость и жизнь наши сны, превращаясь в туманные фрагменты фантасмагории, с каждой секундой все более нереальной. И это ощущение навело его на мысль, что единственным поистине реальным было детство, если считать реальным то, что остается тождественным себе, частицей вечности. Но как дневная жизнь при пробуждении оказывается уже зараженной всяческим бесчестьем, и мы уже не те, кем были до сновидения, так же и возврат к детству оказывается омраченным и опечаленным пережитыми страданиями. И хотя детство есть вечность, все равно мы уже не способны видеть его таким, каким, казалось бы, надо видеть, — чистым, кристально чистым; нет, он всматривался в свое детство словно сквозь грязное стекло, видел смутно и нечетко, — как если бы стекла окон, через которые нам в некие мгновенья дано заглянуть в собственную нашу вечность, подвержены влиянию лет и загрязняются от бурь и ураганов, от пыли и паутины времени.

Как человек, глядящий из темноты на освещенное место, он узнавал лица людей, сам оставаясь неузнанным: вот Иринео Диас со своей прежней, но уже расшатавшейся и выцветшей пролеткой с черным верхом; вот комиссионер Бенгоа, как всегда ожидающий прихода поезда; и, наконец, восседающий, как идол, старик Медина, который был старым уже тогда, когда он, Бруно, был мальчишкой, и сидит он как будто в том же положении, в каком Бруно видел его в последний раз тридцать пять лет назад: задумавшийся и бесстрастный, как все индейцы, которые после определенного возраста уже не меняются, как если бы время текло не через них, а рядом с ними, и они только глядят, как оно движется мимо, покуривают все ту же сигару, торжественные и загадочные, как американский идол, — так смотришь на течение реки, уносящей все бренное.

— Не узнаете меня?

Старик медленно поднял глаза. Глаза, спрятанные в складках пергамента землистой маски лица. Бруно отметил, что глазки старика изучают его спокойно, но пытливо. Привыкший наблюдать мир внимательно, не ставя себе иной задачи, кроме как созерцать и запоминать его причудливые конфигурации (со слегка ироничным намерением молчать о них), Медина принадлежал к той породе знатоков местности, которые в пампе отличают след нужной лошади среди тысячи и способны сориентировать войско по еле ощутимому привкусу какой-нибудь ягоды. Он смотрел на Бруно с лукавым недоверием, чуть-чуть сквозившим в морщинах у уголков глаз. И подобно тому, как после работы ластиком над карандашным рисунком все же остаются некие черты, самые существенные и потому резче прорисованные, в уме старика начали воскресать черты мальчика Бруно. И тут, через тридцать пять лет отсутствия, после всех дождей и смертей, юго-восточных ветров и происшествий, из таинственных глубин памяти Медины возникло краткое, но неколебимое суждение и в конце концов привело в едва заметное движение его губы, меж тем как все лицо оставалось неподвижным, не позволяя пробиться ни малейшему волнению или удивлению, если таковые вообще были возможны в сердце этого человека.

— Ты Бруно Бассан.

И тут же он снова застыл, бесстрастно принимая простые житейские события, чуждый бурной и даже слегка испуганной реакции стоявшего перед ним человека, который перестал быть ребенком и превратился в мужчину.

Бруно пошел по пыльным улицам, пересек площадь с киосками и пальмами и, наконец, увидел громаду мельницы и услышал ритмичный стук машин. Зловещий символ — равнодушный ход механизмов, меж тем как среди них агонизирует человек, создававший здесь все с любовью и надеждой.

Кончина Марко Бассана

— Теперь он заснул, — объяснил Хуанчо.

В полутьме он в первый раз услышал этот глухой стон и неровное, прерывистое дыхание. Когда глаза привыкли к темноте, он разглядел то, что осталось: кучка костей в мешке из страдающей, разложившейся плоти.

— О да. Как войдешь, запах кажется невыносимым. Потом привыкаешь.

Бруно посмотрел на брата. В детстве он боготворил Хуанчо — как тот был хорош в широкополом сомбреро, с плечами атлета, верхом на серой длиннохвостой кобыле. Когда брат в конце концов ушел из дома, отец сказал: «Больше он в этот дом никогда не вернется». И словно для того, чтобы доказать ненадежность подобных слов перед силами уз породы и крови, Хуанчо не только вернулся, но именно он теперь ухаживал за отцом днем и ночью.

— Воды, Хуанчо, — пробормотал отец, пробуждаясь от дарованного снотворными сна, который, вероятно, так же отличался от его прежних снов, как грязное, кишащее нечистью болото от красивого озера, куда слетаются птицы.

Приподняв старика левой рукой, Хуанчо дал ему попить из ложечки, как ребенку.

— Бруно приехал.

— А? Что? — промямлил старик, с трудом шевеля ватным языком.

— Бруно, приехал Бруно.

— А? Что?

Старик смотрел прямо перед собой, не поворачивая головы, как слепой.

Хуанчо поднял жалюзи. Тогда Бруно увидел вплотную, что осталось от этого энергичного, сильного человека. В глубоко запавших его глазах, похожих на два зеленоватых стеклянных шарика, надтреснутых, едва прозрачных, как будто зажглись крошечные искорки, как язычок огня, когда раздуваешь угли.

— Бруно, — выговорил он наконец.

Бруно подошел, наклонился, неуклюже попытался обнять отца, ощущая ужасное зловоние.

Отец с трудом, как пьяный, произнес:

— Вот видишь, Бруно. Я совсем уже развалина.

То была многодневная борьба, которую он вел с такой же энергией, с какой всю жизнь боролся с препятствиями. Умереть означало пасть побежденным, а он никогда не признавал себя побежденным. Бруно говорил себе, что отец создан из того же материала, что и венецианцы, воздвигавшие свой город в борьбе с водой и чумой, с пиратами и голодом. Его лицо еще сохраняло суровый профиль Джакопо Сорансо на портрете кисти Тинторетто.

Бруно спрашивал себя, нет ли черствости или трусости в том, что он выходит из дома, отвлекается, бродит по улицам городка вместо того, чтобы ежесекундно находиться при страдающем отце, впивать его страдания, как Хуанчо. И тут же трусливо, в отрывочных размышлениях, которые он не решался додумать до конца, убеждал себя, что нет ничего дурного в стремлении забыть о чем-то ужасном. Но почти мгновенно начинал укорять себя, что, хотя отец нисколько не будет страдать из-за подобного отчуждения его сознания и памяти, это все же своего рода предательство. И тогда, устыженный, он возвращался домой и какое-то время вносил свою жалкую лепту солидарности, пока Хуанчо бодрствовал, сидя в кресле, внимательно прислушиваясь к малейшему шороху, и ухаживал за отцом, терпеливо выслушивал бессмысленный бред.