Тетушка нипочем бы не позволила нашему семейному достоянию прийти в упадок. Она бы кинулась воздвигать плотины, дабы остановить разрушительную стихию времени, с той же энергией, с какой однажды осушала у себя тряпкой пол, когда прорвало трубу и дом превратился в бассейн. Она мужественно сражалась всю ночь, точно козочка господина Сегена в известной сказке Доде: стоя по щиколотку в воде, собирала воду, выжимала тряпки, выносила ведро за ведром, не желая, по своему обыкновению, никого беспокоить и обращаясь за помощью лишь к святому, числившемуся в ее каталоге под рубрикой «Наводнения». Наутро она, совершенно измученная, сообщила нам, что ей понадобится помощь Жозефа, как только он вернется, поскольку ее затычка из тряпок долго не продержится. Жозеф оценил масштабы бедствия и восхитился ее упорством и смекалкой, так что тетушка была на седьмом небе от счастья. Папе случалось смеяться над ее страстью хранить ненужные вещи, и она подолгу на него за это дулась; иной раз он находил на чердаке ее домика вещь, которую давным-давно выбросил на помойку, а однажды она во что бы то ни стало пожелала склеить из тысячи обломков гипсовую статуэтку святой Анны, таинственным образом свалившуюся с подставки (может, гнев небесный?), — головоломка эта заняла у нее много вечеров подряд, а результат получился никудышный: несчастная Анна так и не оправилась от операции по пересадке органов и тканей, ее сплошь покрывали швы, раны сочились обильными подтеками клея, словом, она имела жалкий вид рядом с алебастровым плотником — своим зятем. Но разве можно взять и выбросить, словно горстку мусора, изображение матери Божьей Матери, которую Иисус в детстве называл бабушкой.

Тетушка противостояла бы мерзости запустения, не щадя сил. Боролась бы, как могла: при помощи клея, скрепок и небесных сил. Она считала бы своим долгом продолжить начатое племянником. Делала бы это в память о нем.

Случилось, однако, так, что она первая оставила вахту. Она дотянула до Нового года, словно до некой вехи, словно заранее задумала: вот дойду и уж тогда отдохну. Преодолев этот последний рубеж, второго утром, она выбыла из строя.

Было уже около полудня, а она все еще не подавала признаков жизни. Это на нее мало походило. Она, конечно же, дорожила своей независимостью, но слишком боялась одиночества, чтобы целое утро просидеть взаперти в своей каморке и не найти никакого дела на стороне. Из сада она выходила либо через наш дом, либо через дом Реми, затем ей оставалось только перейти дорогу, и она — в церкви, обустройством которой в духе клюнийского ордена она усердно занималась после выхода на пенсию. Однако она не упускала случая продемонстрировать нам, что у нее есть и другие заботы. Проходя по коридору, она обязательно сообщала, куда и зачем идет. Вытянув худую морщинистую шейку, она заглядывала в кухню и на ходу, с видом занятой женщины, тоненьким голоском отрывисто произносила: «Пойду куплю масла», или «Кюре просил меня зайти», или «Если понадоблюсь, я у такой-то». Бывало, на кухне еще никого и нет. Мы со второго этажа слышим, как она обращается к пустоте, отчитываясь перед ожидающими нас на столе чашками. Нет так нет, не беда. Она втягивает шею в плечи и — с Богом, ибо его есть царствие, воля и слава.

И так до самого вечера, когда перед сном она совершает, стоя на месте, что-то вроде крестного пути. Опустившись коленями на почерневшую деревянную скамеечку для молитв, расставив руки в стороны и обратив ладони к небу, как делают это стигматики, — она бормочет шепотом бесконечную череду молитв. Подушечка на скамейке несет печать ее усердия. Она обесцветилась и протерлась настолько, что набивка щекочет колени. Подлокотник в лучшем состоянии, на нем только чуть примят зеленый бархат в том месте, куда она кладет молитвенник. Она на него не опирается. Во время домашней молитвы она не утыкается лицом в ладони, как в церкви, где ей, чтобы раскинуть руки, понадобились бы три стула, в противном случае соседи получили бы пощечины. Уронить же голову на руки, когда она в одиночестве, представлялось ей проявлением распущенности, недостойной того, кто страдал за нее и за человечество, искупая грехи — в первую очередь, разумеется, грехи человечества, потому что, если бы речь шла только о тетушкиных, незачем было бы и крестную муку принимать.

Она склоняет голову набок, как делает это за праздничным столом или когда позирует; на всех фотографиях ее длинная тонкая шея перекошена, будто она не в силах удерживать голову прямо; она словно пытается заглянуть за спину фотографа, как если бы он заслонял от нее что-то главное, как если бы ночью в своей келье она силилась заглянуть за край пелены сумрака и увидеть отсвет божественного сияния.

Она по-прежнему встает рано, хотя ничто ее к этому не вынуждает, кроме добровольного обязательства ходить к ранней мессе. Человек, в течение пятидесяти лет поднимавшийся спозаранок, уже не научится валяться в постели. Привычка — вторая натура. Но тем длиннее оказывается день. Вот она и снует туда-сюда, создавая впечатление кипучей деятельности, хотя каждый понимает, что ее хождения — лишь способ не поддаваться скуке, подкравшейся на старости лет.

Чтобы никому не надоедать, никого не задевать — а малейшее проявление раздражительности она принимает за обиду, — тетушка никогда не возвращается тем же путем, каким вышла. Идет, бывало, домой мимо Реми, согнувшегося над часовым механизмом с прилаженной к глазу лупой, потрясет пачкой масла и скажет: «Купила» (предполагая, будто Реми известно, что она ушла за маслом), или буркнет: «Кюре нет дома» (а чтобы не подумали, будто он вынудил ее бегать попусту, принимается объяснять, как добрейшая Анастасия специально ждала ее с извинениями господина кюре, которого срочно вызвали к госпоже Н. для совершения последнего, быть может, таинства в ее жизни. И тут Реми, досконально осведомленный о буднях городка, которые наблюдает сквозь белые тергалевые занавески витрины, совершает ошибку: он поднимает голову, снимает лупу и спрашивает: «К кому, к кому?» Этого как раз и не следовало делать, потому что тетушка, оседлав своего конька, теперь не скоро остановится: к госпоже Н. из деревни М., что по дороге на П., супруге Р. и дочери С. — объяснение начинается из такого незапамятного далека (по меньшей мере, три поколения с перечислением, кто у кого родился, когда на ком женился и отчего умер), генеалогическое древо обрастает такими запутанными ответвлениями, что Реми приходится, сжав зубы, выслушивать эту дребедень в течение получаса и узнать наконец, что речь идет о столетней прабабке, — тогда, проклиная госпожу Н., тетушку и всех остальных за то, что, словно сговорившись, попусту отнимают у него время, он снова берется за работу), или бросит неприязненно и категорично: «Девица такая-то пороху не изобрела» — за что ее, впрочем, трудно винить.

От частого снования туда-сюда по делам в голове у нее нередко все смещалось. Она уходила за маслом, а возвращалась от кюре, ахала, что сбилась с ног, хлопала себя по лбу, словно трагическая героиня: «Да как же это я забыла масло!» — и убегала, вобрав голову в плечи, эдакой маленькой мышкой семенила по поселку, где всякий встречал ее добрым словом. До того дошло, что однажды, заявив во всеуслышание, что идет петь тропарь, она устремилась в туалет. Тут уж мы отвели душу и еще долгие годы называли посещение отхожего места пением тропаря. Непосвященные, понятно, очень удивлялись неожиданным приступам религиозного рвения, завершавшимся спуском воды на втором этаже. Между тем становилось ясно, что скоро она совсем потеряет голову. Удар, обрушившийся на нее двадцать шестого декабря, лишь усугубил болезнь и ускорил развязку.

Пять дней от смерти папы до Нового года она прожила в состоянии транса, чередующегося с минутами совершенной подавленности. Она сидела на стуле в полной прострации, уронив голову на грудь (как ее Иисус), сгорбившись, скрестив руки на черной бесформенной юбке, едва касаясь ногами пола, с отсутствующим видом, словно бы от осознания происшедшего у нее внезапно что-то нарушилось в мозгу. Как она ни напрягалась, разум ее отказывался постичь то, что и в самом деле непостижимо. Она впадала в коллапс, отключалась от жизни. Потом вдруг что-то срабатывало в ней, и она принималась суетиться с удвоенной энергией. Она говорила, что следит за всем, договаривается с кюре о похоронах, текстах молитв, музыке и цветах, с Жюльеном о кладбище. Говорила, что все берет на себя: мы можем спокойно сидеть и плакать. Ходила взад и вперед, как автомат, потом пружина лопалась, и она снова опускалась на стул с бессмысленным лицом, с глазами, красными от слез и бессонных ночей, в течение которых она обращалась к Господу и предлагала ему самую старую в мире сделку: поменять местами ее и племянника. Ей казалось, что произошло недоразумение и удар пришелся не по цели, что он предназначался ей, а значит, надо послать за ней, исправить промах: признать ошибку не зазорно. То же самое она повторяла и нам, но тело, лежавшее в комнате на втором этаже, где мама провела шестьдесят часов неотлучно, так и осталось окоченелым, а под конец даже начало издавать подозрительный запах, который сперва отнесли на счет перемены погоды. Разворачиваясь к западу, наши ветры прихватывают с собой выбросы химических предприятий, расположенных на Луаре чуть выше Сен-Назера: всякого рода попутные газы, аммиак, серу, S0 2— изукрашивающие небо зеленоватыми и янтарными прожилками, которые нередко принимают за предвестие дождя. Да только окно в комнате было плотно закрыто и законопачено, и зимнего воздуха внутрь не пропускало. Кроме того, не составляло труда удостовериться, что воздух за окном сохранял кристальную чистоту. Нет, это улетучивалась жизнь.