Изменить стиль страницы

Когда я обернулась, Зойки уже не было рядом, а на моей тетрадке лежал влажный серый комочек.

— Ловко ты его разгрызла, — смущенно сказала я на уроке своей соседке, — как раз поровну.

— А я ведь зайка, — сказала Зойка, улыбнувшись мне впервые и показывая два больших, белых, в самом деле как у зайца, зуба.

Мы подружились.

Теперь я не была в школе одинока.

Третьи дворы

Совсем иначе потекла отныне моя школьная жизнь. Мы неразлучны с Зойкой.

Она живет близко от нас, на Разъезжей улице, и мы в условленный час встречаемся с ней по утрам, чтобы вместе идти в школу. Если объявляют воздушную тревогу и весь класс, во главе с Крокодилой Семеновной, спускается в бомбоубежище, мы забираемся с Зойкой в самый темный угол. Обнявшись, рассказываем друг другу всякие небылицы. Я, например, сообщаю ей, что на днях шла по Свечному переулку — и вдруг вижу, лежит кошелек. А в нем — ничейные талоны на обед в ближайшей столовой. Иди — и ешь. Вообще-то ведь могло быть такое, правда? Зойка, в свою очередь, врет, что ее пригласили к себе зенитчики. Дали «бабахнуть» по немецкому самолету, самолет взорвался и распустил по небу длинный черный шлейф дыма. За это зенитчики угостили Зойку настоящими горячими щами, не из хряпы, а из белокочанной, свежей капусты.

Ну, это-то ни в какие ворота не лезло, Зойка совсем завралась. Но ведь мы так и уговорились с самого начала — сочинять во все тяжкие.

Если не было слишком морозно, мы после уроков, даже не заходя домой, отправлялись в продолжительные странствия по окрестным дворам. Особенно любили мы обследовать и отыскивать третьи дворы.

В новых современных городах нет даже такого понятия — двор. Есть территория, «ограда». «У нас в ограде…», — говорят новосибирцы. В новых городах дома далеки друг от друга, как полустанки, и похожи, как бутылки молока. Другое дело в старом Ленинграде. Плотные, сомкнутые, как солдаты в строю, дома образуют как бы длинные крепостные стены, которые тянутся во всю длину улицы. Внутри квартала — целая система разнообразных дворов и двориков. Все они сообщаются между собой какими-то немыслимыми проходами, лазами, так что и запутаться немудрено, и заблудиться…

Входишь в подворотню какого-нибудь большого дома, допустим, на Васильевском или в районе Невского проспекта. В подворотне тянет сырым сквозняком, пахнет керосином. Она выносит тебя в тесный каменный колодец. Со всех его четырех сторон смотрят высокомерные окна. Ни травиночки не пробьется сквозь серый асфальт. Однообразие подъездов «черных» лестниц нарушает только крытая стеклом вывеска: «Домоуправление» или «Утильсырье».

Однако это только первый, парадный двор. Спрятавшаяся в дальнем углу подворотенка, пониже и посумрачнее и еще более пропахшая керосином, ведет во второй двор. Он может поразить вас неожиданностью формы — круглый, многоугольный или извилистый, как водопроводный шланг. Уже не все стены глазеют на тебя окнами. Одна — слепо и тупо преграждает путь глухой кирпичной громадой. Это так называемый брандмауэр. Сколько их в Ленинграде!

И ни один не похож на другой. Безнадежен, безвыходен второй двор, он не оставляет никаких иллюзий. Ты пойман, попался, дальше пути нет…

Но опытные люди знают: быть такого не может! И в самом деле, если пораскинуть мозгами, один из подъездов начинает казаться «подозрительным».

Видится в нем какой-то слабый просвет, чудится еле уловимое дуновение ветра… Ага! Значит, здесь скрывается выход в третий двор. Точно, так оно и есть. Две ступеньки вниз, шесть вбок, потом немного вверх… И как ни грязен, ни мерзок скрытый от всех глаз третий двор, ты выбегаешь в него с чувством свободы и облегчения. Не все еще потеряно, еще можно выкарабкаться, дохнуть влажного питерского воздуха!

Вот за это-то ощущение и любили мы с Зойкой третьи дворы. Мы специально их разыскивали и даже соревновались, кто проявит в этих поисках больше сообразительности. У меня на счету было четыре найденных двора, у Зойки — пять. Кроме того, в третьих дворах мы чувствовали себя в безопасности. Когда начинался обстрел, мы со всех ног мчались туда и отсиживались среди нагромождений льда, мусора и дровяных кладочек. Нам казалось, что немцам ни за что не разглядеть, где мы спрятались, что о существовании третьих дворов им ничего неизвестно. И верно, сюда не долетал ни один осколок.

Витамины

Пахнет весной! Воздух пронизан светом, пригревает понемногу солнышко.

Вроде бы и надо ему, солнышку, радоваться, но Ленинград при ярких лучах удрученно разглядывает сам себя. Заметнее безобразие развалин, которые — на каждом шагу; не убиравшийся за всю зиму снег растекается по мостовым и тротуарам грязными, вонючими, пузыристыми лужами. Наши любимые третьи дворы, еще недавно сказочно разубранные колоннадами толстенных сосулек, превращаются в настоящие клоаки, завалены нечистотами. А люди!.. На кого похожи люди! Изжелта-бледные, одутловатые, давным-давно не умывавшиеся как следует… Они медленно бредут по улицам, щурясь от света, покачиваясь на ходу, как пьяные. Витамины! Нужны витамины!

— Иначе мы все здесь передохнем. Как мухи. — Это заявляет папа.

И хотя мама резко обрывает его, обозвав паникером, отец, пожалуй, недалек от истины.

Мама опять лежит. Все время в одной и той же позе — на спине, чуть повернув на подушке голову. Подушка серая, лицо серое, волосы серые, серые глаза… Иногда, под вечер, пока еще не зажгли коптилку, кажется, что в постели никого уже нет. Это очень страшно. И я каждые пять минут окликаю маму:

— Ты спишь? Спишь?

— Нет… — еле слышно отзывается мама.

Я больше не поддаюсь на мамины уговоры «покормить ее котлеткой» и, когда она обедает, выхожу пройтись по коридору.

Я утратила свою обычную живость и часто впадаю в какую-то странную полудремоту. Даже забываю о том, что голодна, — не хочется разговаривать, не хочется двигаться, не хочется думать, не хочется читать… Я пропускаю школу, подолгу замираю, неподвижно свернувшись в своей зарешеченной кроватке. И папа, если он дома, тоже часто окликает меня:

— Ленк? А Ленк?

Папа и сам-то похож на привидение. Длинный, ноги тощие, щеки завалились, глаза расплывчато бродят под бровями-лохматками, в которых появились седые ниточки.

Немногим лучше выглядят и остальные. У тети Сони изнурительный кровавый понос… Дяди-Сашино излюбленное обращение «Привет, дистрофики» в такой обстановке уже не «звучит». Впрочем, он и сам избегает употреблять его — не на шутку встревожен нашим видом.

Да, необходимо предпринимать что-то решительное.

— Хорошо бы достать луковичной шелухи, — говорит дядя Коля. — В ней уймища витаминов.

О луке, разумеется, никто и не мечтает. Как-то само собой разумеется, что луку нет и быть не может, а шелуха — может. Ее и в самом деле за большие деньги или за хлеб покупают на барахолке. Дядя Саша жертвует на это дело свой дневной хлебный рацион (сам он все-таки кормится несколько лучше нас — у него военный паек). Папа, три часа протолкавшись на Кузнечном, приносит две пригоршни рыжевато-фиолетового мусора. Это и есть луковичная кожура. Ее долго варят в кастрюльке, и комната наполняется дразнящим луковым ароматом. Но едкий коричневый отвар омерзителен на вкус. Мы пьем его утром и вечером, по столовой ложке, боясь пролить на пол хотя бы капельку и тут же плотно завинчивая баночку крышкой: чтобы влага зря не испарялась. Толку, однако, особого не видно. Мы продолжаем хворать.

Однажды дядя Саша возникает дома в неурочное время. У него многозначительная мина на лице, как у человека, скрывающего важный сюрприз.

— Эх, вы, дистрофики, — обращается он к нам по-старому. — Киснете здесь и ничегошеньки не знаете, что на белом свете творится!

Он кладет на стол бумажный сверток.

— А ну, племянница, смотри!

В свертке — пересохшие сосновые хвоины.

— А зачем они?

— Чудаки! Что ваша луковая шелуха? Шелуха и есть. Вот настоящие витамины! Чудеса творят! Мне такие вещи рассказывали про эти иголочки!