Я видела этот мирок, я его не знала. Я не узнавала его. Все эти люди сновали туда-сюда, встречались, останавливались, разговаривали, толпа текла, как густой осадок по желобку. И шаги, так много шагов, и гул голосов, перекрывающий шум моторов. Люди, каждый в своей непроницаемой скорлупе, их взгляды, жесткие, равнодушные, похожие на отражения.

Элизабет уехала в 1973 году, во время войны Судного дня; в тот год я вышла замуж за Филипа и открыла кабинет педиатрии на шумной тель-авивской улице рядом с театром «Габима». Как я отпустила ее? Я должна была понять, что она уже больна, что молча терпит боль. Рак разъедал ее изнутри. А я хотела, спешила жить, не задумываясь, не сомневаясь.

Элизабет уехала, вся в черном, с маленьким чемоданчиком, тем же самым, с которым когда-то сошла с корабля; я пыталась ее удержать, но знала, что это бесполезно. Я говорила о своей профессии, о Филипе, о Мишеле, которому она будет нужна. Она улыбнулась, махнула рукой, мол, не надо преувеличивать. И сказала: «Он не будет скучать по мне. Это я буду по нему скучать». Потом добавила нарочито весело: «Он приедет меня навестить, когда сам захочет. Ему там понравится». А перед самой посадкой в аэропорту она обронила с каким-то беспощадным спокойствием: «Ты, конечно, поняла, что я не вернусь. Я уезжаю навсегда». Теперь я знаю, почему она это сказала.

Я иду по улицам города, которого совсем не знаю. Здесь мои отец и мать прожили всю свою молодость. Я видела лицей, где он преподавал историю и географию, видела великолепную тюрьму из серого камня, с башенками, бойницами и решетчатой оградой, украшенной острыми пиками, солнечные часы с девизом на латыни, который напомнил мне протоколы Пиквикского клуба. Я искала дом, где жили отец и мама, с балконом, выходящим на реку. Но река теперь застроена автостоянками и вычурными железобетонными сооружениями. Неподалеку, в старом здании, я обнаружила отель, и мне понравилось название: отель «Соледад», отель Одиночества. Я сняла маленький номер окнами во двор, чтобы не слышать шума уличного движения. Лежа на узкой кровати, я слышу воркование голубей, смутный гул играющего где-то радио и детских криков. Я где-то, нигде, везде понемногу.

Все эти дни, проведенные в незнакомом городе, обожженном пожарами. Каждый день приносил эхо войны из Ливана и новый огонь, вспыхивавший в Мон-де-Мор, в Эстереле, на холмах Вара. Каждый день в тесной больничной палате, над истаявшим телом матери, каждый день видеть воочию, как из нее уходит жизнь. Я все еще слышу ее голос, надломленный, далекий, чувствую ее руку в своей руке. Она говорит о прошлом, об отце. Произносит его имя, Мишель, говорит о Ницце, об Антибах, о счастливых днях, о прогулках вдоль моря, о каникулах в Италии, о Сиене, Флоренции, Риме. Говорит мне об этом так, будто и я была где-то там, уже взрослой, подругой, сестрой, девушкой, случайно встреченной в отеле или на берегу озера, разделившей ненадолго их счастье третьей лишней. Ресторан в Амантее, синее-синее море, скалистые мысы словно удлиняются в сумерках. Я была там, с ней, с отцом, ела с ними тот охлажденный арбуз, пила то вино, слушала музыку волн и крики чаек. Все остальное отступало, когда она говорила об Амантее, о днях того лета, первого лета после их свадьбы, как будто и я была там, видела их озаренные юностью лица, слышала их голоса, их счастливый смех. Она говорила, крепко сжимая мою руку, как, должно быть, сжимала руку отца, когда они плыли в лодке по мерцающему вечернему морю под кружившие голову крики чаек.

Голос Элизабет с каждым днем становился все слабее, она без конца рассказывала одну и ту же историю, называла те же имена, те же города: Пиза, Рим, Неаполь и снова и снова Амантея, словно это было единственное на свете место, куда не добралась война. А голос ее был таким слабым в последние дни, что мне приходилось наклоняться к самым ее губам, ощущая ее дыхание, которое уносило эти слова, эти обрывки воспоминаний.

Каждый день выходить из больницы в сумерках, и бродить бесцельно по улицам с гудящей головой, и слышать это слово, повторяющееся бесконечно, как наваждение, Амантея, Амантея… Читать в газетах о пожарах, которые полыхали повсюду в горах, пожирали сосновые леса и дубовые рощи, в Тулоне, Файенсе, Драгиньяне, Таннеронском массиве. О пожарах, озарявших пламенем умирающий Бейрут.

И я бродила по раскаленным улицам в ночи, искала тени, искала память. А рука Элизабет сжимала мою руку, ее голос шептал невнятные слова, слова любви, которые она говорила на пляже Амантеи, прильнув к моему отцу, слова, которые говорил он ей, на ушко, как секрет, и море казалось еще прекраснее, полное мерцающего света, и каждая волна бесконечно долго катилась к пляжу. В самые последние дни она не могла даже говорить, но слова все еще были в ней, замирали на губах, и я наклонялась, чтобы уловить их с ее дыханием, услышать их снова, слова жизни. Она не могла больше говорить, и теперь я делала это за нее, я рассказывала ей обо всем этом, о Сиене, Риме, Неаполе, Амантее, как будто я там была, как будто это я держала руку отца на пляже, глядя на мечущихся в небе чаек, слушая музыку волн и любуясь угасающим на горизонте светом. Я держала ее за руку и говорила, смотрела на ее лицо, на грудь, едва приподнимавшую простыню, и крепче сжимала ее пальцы, чтобы дать ей хоть немного моей силы. В осажденном городе не осталось ни воды, ни хлеба, только трепещущий свет пламени пожаров, только грохот канонады, только силуэты детей, бродивших среди развалин. Шли последние дни августа, горы были целиком охвачены пламенем над Сент-Максимом.

Ночью, выходя из больницы, я видела с холма этот свет в небе, похожий на закатное зарево. В департаменте Вар семь тысяч гектаров были охвачены огнем, вкус пепла чувствовался в воздухе, в воде, даже в море. Грузовые суда уходили от разрушенного города с грузом людей. Их имена были теперь во мне, они назывались «Сол Георгиос», «Алкион», «Сол Фрина», «Нерей». Они шли на Кипр, в Аден, в Тунис, в Порт-Судан. Шли по безбрежной глади моря, и волны за кормой катились и росли, а потом умирали на берегах, на песчаных пляжах. Чайки долго провожали их в светлом предзакатном небе, летели вслед, пока дома на побережье не превращались в крошечные белые точки. В лабиринте улиц я видела лица, они вопрошали, на меня смотрели глаза. Я видела их, мужчин и женщин, как тени двигались они среди рухнувших домов, среди палаток в лагерях беженцев, в Сабре, в Шатиле. Корабли уплывали, они шли к другому краю света, к другому берегу моря. «Атлантис» медленно скользил по водной глади в теплом ветре вечернего часа, высокий и белый, как небоскреб. Он шел на север, в Грецию, а может быть, в Италию. Я всматривалась в море, в это серое от пепла море, словно могла увидеть его в сумраке, с зажженными огнями, и кильватерную струю за кормой, и кружащую стаю чаек.

Элизабет так ослабела, что глаза ее больше не видели меня. Я говорила с ней долго, наклонясь к самому уху, чувствуя губами пряди седых волос. Я пыталась сказать ей побольше слов, которые она любила: Неаполь, Флоренция, Амантея, только эти слова еще могли войти в нее, смешаться с ее кровью, с ее дыханием. Медсестры хотели увести меня, но я крепко держалась за спинку кровати, прильнув головой к ее подушке, я ждала, я дышала, я жила. Вода текла в ее вены через трубку, капля за каплей, и мои слова были как эти капли, падали одно за другим, едва уловимые, тихие, неспешные, солнце, море, черные скалы, парящие птицы, Амантея, Амантея… Лекарства, уколы, процедуры, тяжкие, одна другой ужасней, и рука Элизабет вдруг судорожно сжималась в моей руке с силой страдания. И слова, снова и снова, чтобы выиграть время, остаться еще ненадолго, не уходить. Солнце, фрукты, игристое вино в бокалах, стройные силуэты тартан на воде, город Амантея засыпает в послеполуденном зное, прохлада простыней под обнаженным телом, синеватая тень закрытых ставень. Я тоже все это знала, я была там, с отцом, с мамой, была в этой тени, в этой прохладе, в мякоти фруктов. И никогда не было войны, ничто не взволновало безбрежность зеркальной глади моря.