Мы сидели у зарешеченного окна, и я смотрела на синее-синее небо. «Никогда нам не доплыть до Иерусалима», — сказала я однажды, потому что устала, так устала об этом думать. Мне хотелось обратно в мою пещерку в скалах над морем. «Может быть, Иерусалима и нет на свете?» Пастушок посмотрел на меня с яростью. Его доброе лицо исказилось от гнева. «Почему ты так говоришь?» Он произнес это медленно, но глаза его горели нетерпением. «Может быть, и есть, — не унималась я, — но нам все равно не доплыть. Полиция нас не выпустит. Придется ехать назад, в Париж». — «Нет, — сказал Пастушок, — не выпустят сегодня — мы уплывем завтра. Или послезавтра. А если нас не пустят на корабль — мы пойдем пешком, пусть даже идти придется год». Не знаю, надо ли ему было уехать, чтобы забыть, но он тоже хотел увидеть землю, где родилась его вера, где была написана первая книга. Сердце у меня билось чаще, когда я видела свет в его глазах. Раз он так хочет доплыть до Иерусалима, думалось мне, может быть, мы и вправду доплывем когда-нибудь.

Так проходили дни, они тянулись долго и забывались быстро. Люди говорили, что скоро будет суд и нас всех отправят назад в Париж. Когда я видела, как мама сидит на своей койке и смотрит в пол, поникшая, печальная, закутавшись от холода в американский плащ, у меня щемило сердце. «Не грусти, мамочка, — говорила я ей, — вот увидишь, мы выберемся. У меня есть план. Если они хотят посадить нас на поезд в Париж, я придумала план, как убежать». Это была неправда, никакого плана я не придумала, да и часовые после моего бегства не спускали с меня глаз. «Куда же мы пойдем? Они нас везде найдут». Я крепко-крепко сжимала ее руки. «Вот увидишь, пойдем вдоль берега в Ниццу, к брату дяди Симона. А оттуда — в Италию, потом в Грецию, так и доберемся до Иерусалима». Я понятия не имела, через какие страны можно добраться до Эрец Исраэля, но Пастушок упоминал при мне Италию и Грецию. Мама чуть-чуть улыбалась. «Дитя! Где мы возьмем деньги на такое путешествие?» — «Деньги? — говорила я. — Ничего, будем по дороге работать. Вот увидишь, мы вдвоем справимся, и никто нам не нужен!» Я столько раз это повторяла, что в конце концов сама поверила. Если мы не найдем работы, я буду петь на улицах, вымажу лицо ваксой, надену белые перчатки, как Minstrels [9]в Лондоне, или научусь ходить по проволоке, стану выступать в расшитом блестками трико, и прохожие будут кидать монетки в старую шляпу, а мама всегда будет рядом, если что, ведь в мире много злых людей. Иной раз мне даже представлялось, что вместе с нами по дорогам Италии идет Пастушок, и ребе Йоэль тоже, весь в черном, с молитвенным ларчиком в руках. Да, он бы говорил людям о вере, рассказывал об Иерусалиме. А люди садились бы вокруг, и слушали, и давали бы нам еду и немного денег, особенно женщины и девушки — ради Пастушка, ведь у него такие красивые золотистые волосы.

Я должна была придумать план, как нам убежать. Ночи напролет я ломала над этим голову. Изобретала все мыслимые уловки, как улизнуть и от морских пехотинцев, и от полиции. Может быть, удастся броситься в море и доплыть по волнам со спасательными кругами или на плоту до итальянской границы? Но мама не умела плавать, да и Пастушок умел ли — не уверена, а ребе Йоэль вряд ли согласится плыть в своем черном костюме и с книгой.

Да и все равно он не захочет бросить семью и оставить свой народ в руках врагов, державших нас в тюрьме. Бежать надо всем — старикам, детям, женщинам, всем, кого держат за решеткой, они тоже должны доплыть до Иерусалима, они это заслужили. Ведь и Моисей не оставил бы свое племя, чтобы бежать одному в Эрец Исраэль. Вот что было труднее всего.

Особенно я любила в нашей тюрьме долгие послеполуденные часы, когда солнце светило в высокие окна и немного прогревало стылое и сырое помещение. Женщины усаживались в прямоугольники света, расстелив одеяла на серых каменных плитах, и болтали между собой, а дети играли рядом. Их голоса сливались в гул, словно гудел пчелиный улей. Мужчины — те оставались в тени, разговаривали вполголоса, курили и пили кофе, сидя на раскладных койках; гул их голосов, звучавший тише и ниже, перемежался то возгласами, то смехом.

В эти часы я любила слушать истории, которые рассказывал ребе Йоэль. Он садился на пол под окном в окружении детей, и его одежда и волосы блестели в солнечном свете, как шелк. Поначалу Йоэль говорил только для меня и Жака Берже, не повышая голоса, чтобы никому не мешать. Он открывал свою книгу в черном переплете и начинал медленно читать, сперва на том необычайно красивом языке, жестком и нежном, который я уже слышала в синагоге в Сен-Мартене. Потом переходил на французский, пересказывал медленно, подбирая слова, иногда Пастушок помогал ему, потому что французским он владел плохо. Со временем к нам стала подсаживаться мама, и другие дети тоже, мальчики и девочки, многие не знали нашего языка, но все равно сидели и слушали. И еще одна девушка, ее звали Юдит, бедно одетая, всегда повязанная по-крестьянски цветастым платком. Все ждали, и, когда ребе Йоэль начинал говорить, казалось, это голос изнутри нас нашептывал то, что мы слышали. Он говорил о законе и вере как о самых простых вещах на свете. Все было просто: он говорил про нашу тень, объясняя, что такое душа, а объясняя, что такое справедливость, говорил про солнечный свет и про то, как прекрасны дети. А потом он открывал книгу Берешит, ту самую, что дядя Симон Рубен подарил моей маме перед отъездом, и объяснял, что в ней написано. Лучше всего была история о начале бытия. Сперва он произносил слова на божественном языке, медленно, чеканя каждый слог, каждое имя, и порой казалось, что все понятно по одному только звучанию слов на этом языке здесь, в тишине нашей тюрьмы. В тишине, потому что в эти минуты все умолкали, прекращались болтовня и споры, старики и те прислушивались, сидя на койках. Это звучали слова Бога, те, что были в начале, до того как Он сотворил мир. Йоэль произносил имя медленно, на выдохе, вот так: «Элохим, о Элохим, единственный среди всех, величайший из сущих, Тот, Кто един в Себе Самом, Тот, Кто может…» И читал о первых днях творения, здесь, в большом и гулком помещении, над медленно передвигавшимися по полу прямоугольниками света.

« В начале сотворил Элохим небо и землю».

«Сотворил? — спрашивала я. — Разве небо и земля не всегда были?»

«Да, сотворил, то были первые творения, подобные Элохиму».

Он читал дальше: « Земля же была пуста и хаотична, и тьма над бездною». И говорил: «Элохим творил из пустоты, пустота есть цемент земли и всего сущего».

« И дух Элохима, всевышнего, витал над водою», — читал он и говорил: «Дух, дыхание над холодом воды».

Он говорил о солнце, о луне, это были сказки. И забывались тюремный сумрак и время, передвигавшее по полу свет окон.

Это было нечто необычайное. Все мы, и Юдит, и даже маленькие дети мгновенно понимали, что значат его слова.

Он читал дальше: « И сказал Он, Всевышний: да будет свет. И стал свет. И увидел Всевышний свет, что он хорош, и отделил свет от тьмы». «Свет, — говорил Йоэль, — был тем, что познается, а тьма была цементом земли. И свет, и тьма даны навеки и навеки отделены друг от друга. С одной стороны, познание, с другой — этот мир…»

« И тогда Он, Всевышний, назвал свет ЙОМ, день, а тьму назвал ЛАЙЛА, ночь». Мы вслушивались в эти имена, прекраснейшие из всех имен, какие мы когда-либо слышали. «ЙОМ был как море, безграничный, все заполняющий, все дарующий. ЛАЙЛА была пустотой, цементом мира». Я слушала слова божественного языка, гулко звучавшие под тюремными сводами. « И был вечер, и было утро. ЙОМ ЭХЕД».

Эти слова в устах Йоэля — День Один — были точно трепет: первый день, рождение.

« И сказал Он, Всевышний: да будет свод внутри воды, и да отделяет он воду от воды. И сделал Он, Всевышний, свод; и отделил воду, которая внизу под сводом, от воды, которая наверху над сводом. И стало так».

вернуться

9

Исполнители негритянских песен, загримированные под негров.