Пили мы что-то наподобие водки, только еще противнее на вкус. Оно было в бутылках, напоминавших формой большие флаконы для одеколона. Судя по этикетке, напиток был импортирован из Польши, но мне показалось, что соответственное этикетке содержимое было давно употреблено, а то, что пили сейчас, сильно отдавало чем-то местного производства.

Разговоры за столом были остро интеллектуальными. В изысканных выражениях разглагольствовали о современной латышской живописи. Оптом отрицалось видение и восприятие, какими они были в прошлом, и выводить живопись, а также скульптуру на мировую арену предстояло молодым. Упадок литературы был очевиден. Перемен в ближайшем будущем не предвиделось. О латышском художественном кинематографе вообще говорить было нечего. Его уровень в целом столь низок, что дальше уж ехать некуда, меняться он может только к лучшему. Латышской эстрадой они были довольны. Театральные актеры были признаны хорошими, но репертуар никуда не годным. Они требовали интеллектуальных пьес, потому что хотели мыслить.

Не берусь утверждать, что их суждения ошибочны, так же, как не могу утверждать, что они верны, потому что во всем этом, кроме кино, насчет которого я был с ними согласен, и эстрады, где не согласен, — во всем остальном я смыслил довольно мало. Им не нравились заграничные ансамбли, «где воют и лают», а мне латышская эстрада, за исключением Раймонда Паулса. Его послушать можно. Он хорош. Да, и еще Имант Калнынь.

Но тон, каким они говорили обо всем, заставлял меня чувствовать себя если не дураком, то, во всяком случае, порядочным лопухом, и это меня бесило.

Из всей компании мне понравился один мужчина, ему было за тридцать. Волосы у него доставали до плеч, хотя макушка уже начала плешиветь. Одет он был небрежно, как и полагается художнику, — он был причислен к младшему поколению живописцев. К тому же ради собственного удовольствия он еще пописывал и стихи. Его звали Энтони. Это не было его настоящее имя — так его называли в кругу художников.

Мы с ним оба слушали, но не поддакивали. Сармите, правда, ухитрялась время от времени подкинуть реплику. Энтони мне сказал, что эти разговоры нагоняют на него скуку. Он сюда пришел ради того только, чтобы задаром выпить и закусить. Энтони в этой компании был единственным представителем малюющей братии и считал, что остальные еще должны радоваться тому, что он тут ест и пьет. Если бы можно было прокормиться на одном искусстве, то он и не подумал бы сюда прийти. Наверно, чтобы я не обиделся, он добавил, что обо мне он так не думает, потому что я в эту ораву интеллектуалов, надо полагать, затесался случайно.

Когда разговор снова повернул к живописи, Энтони рассказал историю, случившуюся будто бы с одним его приятелем-художником.

Этот самый приятель решил в течение недели намалевать сколько-то там картинок, да случился у него загул. И настает вечер воскресенья, срок. Но характер у приятеля сильный. Если что наметил, то сделает. С похмелья берет он холст, стелет на пол, намазывает у своего известного места одну половину красной, другую — желтой краской и садится на холст. Получились два пятна. Остальное пространство холста замалевал нежно-голубым тоном, отмылся в ванной и преспокойно завалился спать.

Утром пришли знакомые. Им почему-то больше всего понравилось произведение, созданное накануне вечером. Они долго спорили по поводу замысла, покуда приятель не был вынужден разъяснить им, что к чему, добавив, что его известное место интеллектом превосходит головы его знакомых, коль скоро творение сего низменного места оказалось непостижимым для их возвышенных умов.

Умы были просвещены, и несколько недель подряд к приятелю водили знакомых «ценителей» искусства, а по пути им поясняли, что идут они чуть ли не к гению, и в мастерской в качестве гвоздя программы показывалось упомянутое уже полотно, которому приятель дал название «Яблоки Солнца». Какой только чуши не несли уста этих ценителей! Энтони сам присутствовал при том, как одна досрочно увядшая от богемной жизни барышня высказалась, что видит в картине раскол детей Солнца — праматери цивилизации — на две мировые системы. Другие там видели извечную тему жизни — любовь, причем одно яблоко символизировало мужчину, другое — женщину, стремящихся к слиянию друг с другом. Конечно, добавил Энтони, автор достоин публичного осуждения за то, что решает такую тему столь прозаическими средствами.

Однако похвалы вскружили тому приятелю голову, и он вообразил, что в его нашумевшей мазне действительно «что-то» есть. Он решил заявить ее на выставку. Но разговоры о способе написания картины вышли за пределы мастерской, и, когда приятель, зажав под мышкой «Яблоки Солнца», притопал сдавать свое творение, его вместе с его «яблоками» послали куда подальше.

Мне было смешно, но остальным рассказ Энтони не пришелся по вкусу. Очевидно, он каким-то образом задевал их лучшие чувства. Вынужденные посмеяться, они приговаривали: чего только не бывает на свете!

Опрокинув пару рюмок, я почувствовал себя хорошо, только появилось желание говорить. Я был готов говорить на любую тему и, наверно, намолол бы немало глупостей, но другим захотелось потанцевать, и это спасло меня.

Пока мы с Сармите коловращались в полумраке при свечах, она мне порассказала, что за типы тут собрались. Ничего особенного — две продавщицы из книжного магазина, архитектор, электромонтер, учительница математики, только окончившая Даугавпилсский пединститут, и еще пара служащих.

Я пригласил на танец математичку. Хоть я и длинный, а она маленькая, кругленькая, у меня возникло желание потанцевать с ней — она смахивала на ту, что ставила мне двойки в школе. Она выглядела очень умной, но я собрался с духом и спросил:

— Вы любите ставить двойки?

— Люблю! — ответила она.

Я обалдел. Впервые в жизни видел учительницу, которая призналась, что любит ставить двойки. Это привело меня в дикий восторг.

— И выводить в журнале «ципу» доставляет вам наслаждение?

— Ну еще бы! Я не знаю ничего блаженнее.

Мне было нечего на это сказать. Если бы она так серьезно не глядела на меня сквозь круглые стекла очков в позолоченной оправе, ей-богу, я подумал бы, что она меня разыгрывает. Затем спросила она:

— А получать двойки приятно?

— Не очень, — сказал я, — хотя если не записывают в дневник, то невелика трагедия.

— Я этого не знала, — сказала она, — впредь каждую двойку буду ставить еще и в дневник.

Это надо бы слышать ее ученикам. Тогда они наверняка три дня и три ночи караулили бы у меня под дверью, чтобы вложить мне ума. Ладно, это между прочим. Но мне вдруг подумалось: а сама она знает ли всю высшую математику? Как-то не верилось. Мне кажется, что человек, в совершенстве знающий всю высшую математику, либо гений, либо у него не все дома. Впрочем, говорят, умные люди исследовали этот вопрос, и оказалось, что гений не так уж далеко отстоит от психа. У своего училы я ведь не мог спросить, знает ли он всю высшую математику; мне же еще предстояло сдавать у него экзамены.

— Скажите, а вы… сами вы знаете всю высшую математику?

— Учитель не должен знать все. Достаточно, если он свободно ориентируется в объеме программного материала.

— Но ведь в институте вас…

— В институте нас много чему учили, — холодно улыбнулась она. — Но в моемвозрасте человеку необходимо абстрагироватьсяот излишней информации.

Мне сказать было нечего. И к тому же, знаете, она все время прижималась ко мне. Со стороны это выглядело, наверно, очень глупо: я такой долговязый и она, маленькая, кругленькая. И потом я чувствовал себя страшно неловко, потому что танцевать ведь можно и без того, чтобы обязательно нравиться. Она была, очевидно, противоположного мнения. Я обрадовался, когда пластинка кончилась и я проводил ее к столу. Потом она все время не переставала пялить на меня глаза, как будто тот единственный танец связал нас невидимыми нитями. А Сармите забыла обо всем на свете, для нее существовал только электромонтер, и она подчеркнуто громко хохотала над каждой его глупостью.