Изменить стиль страницы

Длинные щепки – месяцы. Он высчитал, что настал январь. Житняк не хотел ему говорить, и Кожин. Говорили, им запрещено отвечать на такие вопросы. Когда его арестовали в кирпичном заводе, было начало апреля, потом были те два месяца в окружном суде. Здесь, как он подсчитал, он был семь месяцев, итого – всего девять месяцев, если не больше. Значит, скоро – скоро? – будет уж год, как он в тюрьме. Дальше года он не мог, не хотел думать. Он не видел в будущем никакого будущего. Когда он думал о будущем, все его мысли кружились вокруг обвинения. Он воображал: вот стражник отодвигает шесть засовов и приносит обвинение в плотном грубом конверте. Но почему-то уходит стражник, а обвинения нет как нет, а он снова считает, считает время. Сколько же еще ему ждать? Он ждал, и месяцы, дни и минуты громоздились в отяжелевшей голове, и тьма и свет ложились по очереди на короткие и длинные щепки. Он ждал, и тоска запускала пальцы ему в глотку. И чего он ждал? Ждал и ждал, чего не будет никогда. Зимою время заметало в трещину на голом окне, как шипучий снег, мело и мело, не переставая. Он стоял, и оно громоздилось вокруг, и он в нем тонул, и конца этому не было.

Однажды в зимний день, не вынеся времени, он стал рвать на себе одежду. Лохмотья расползлись у него в руках.

– Сволочи! – кричал он в глазок стражникам, Грубешову, Черной Сотне. – Юдофобы! Убийцы!

Его так и оставили голым. Житняк не растапливал печь. Мастер, посиневший, метался по заледенелой камере. Он забивался на свой тюфячок, кутался в талес, рваное одеяло, и его колотило от холода.

– К утру, – сказал старший надзиратель, вместе со стражником появляясь в камере для последнего на дню досмотра, – одежда тебе уже не потребуется. Закоченеешь к черту. Давай, пошевеливайся.

Но, еще не настала ночь, вошел к Якову смотритель и сказал, что это позор, чтобы вышагивал по камере голый еврей.

– Расстрелять вас мало!

Швырнул Якову другой тюремный ветхий халат, другое рваное пальто. И тогда Житняк растопил печку, но еше неделю не мог мастер высвободить ото льда свой хребет, и холод его терзал теперь хуже прежнего.

И опять он стал ждать.

Он ждет.

8

Смотритель вошел в одиночную камеру при полном параде и передал Якову поручение от прокурора, от господина Грубешова.

– Оденетесь в уличную свою одежду и пойдете в окружной суд. Вам вынесено обвинение.

Мастер застыл и закрыл глаза. Потом открыл, но смотритель никуда не исчез.

– Как же я пойду, ваше благородие? – Голос его не слушался.

– Вас поведет охранник. Здесь недалеко, на конке поедете. Вас отпускают на полтора часа, не больше. Это время, которое вам уделит прокурор.

– И мне снова наденут кандалы?

Смотритель почесал бороду.

– Нет, только наручники. И строго приказано вас пристрелить при малейшей попытке нарушить правила. Более того, двое агентов тайной полиции последуют за вами на тот случай, если кто-то из ваших сообщников захочет с вами связаться.

Через полчаса Яков на улице вместе с охранником ждал конку. День был хмурый, холодный, все бело вокруг, только голые ветки чернели на темном небе, но мастеру, куда он ни глянет, набегали на глаза слезы. Как будто в первый раз в жизни он увидел, как слажен мир.

Из окна вагона он разглядывал прохожих, лавки – так, будто попал в чужую страну. Мужик вошел в лавку – как хорошо. Охранник сидел рядом, рука в кармане пальто. Сидит и молчит, пузатый, в очках, в серой меховой шапке. Всю дорогу до окружного суда мастер беспокоился: что там в этом в обвинении? Обвинят его просто в убийстве или в убийстве «с ритуальными целями»? Улики у них никакие, во всяком случае, «косвенные», ах, да мало ли что они выдумают. Раз сфабриковано дело, улики найдутся. Ничего-ничего, не важно, какое обвинение, важно, что оно у него будет, и тогда можно поговорить с адвокатом. И тогда его, может быть, не станут больше держать в одиночке. Пусть хоть с убийцей посадят, всё лучше этой одинокой тоски. Адвокат всем про него объяснит. Скажет: «Он же порядочный человек, ни под каким видом он не мог убить невинного мальчика». Только надо, чтобы был хороший адвокат. Про кого говорил тогда Бибиков, что у него на примете «человек сильный, смелый, с прекраснейшей репутацией»? Может быть, Иван Семенович знает? Позволили бы у него спросить. Интересно – он русский, этот адвокат, или еврей? А что лучше? И как он ему заплатит? Станет он советы давать забесплатно? Да, но пусть он даже самый хороший адвокат – как сможет он его защитить, если бумаги Бибикова попали в руки Черной Сотне?

При всех тревогах и при том, что руки его в тесных наручниках, узник, ненадолго выпущенный из тюрьмы, Яков радуется поездке. Люди вокруг, конка идет, трясет – как будто ты на свободе.

На следующей остановке в вагон входят двое, замечают наручники, начинают перешептываться и, усевшись, шепотом что-то рассказывают другим. Кое-кто поворачивается, на него глазеют. Он это замечает, прикрывает глаза.

– Это же он, сволочь, мальчика христианского убил, – хрипит человек в вязаной шапке. – Я сам его видел в автомобиле, перед Марфы Головой домом, сразу как его схватили.

В вагоне переговариваются.

Охранник величаво роняет:

– Все в порядке, любезные. Напрасная тревога. Я везу преступника в суд, там ему будет предъявлен обвинительный акт.

Два бородатых еврея в больших шляпах спешат к выходу.

– Если вас осудят, – кричит один Якову, – вы крикните: «Слушай, Израиль: Г-сподь, Б-г наш, Г-сподь един есть!» [21]

Он выскакивает на ходу, не дождавшись остановки, и, приподнявшись было, снова усаживаются два тайных агента.

Дама в шляпке с плюшевыми цветами, проходя, плюет в мастера. Плевок застревает у него в бороде.

Но скоро охранник его подтолкнул, и на следующей остановке они вышли. И зашлепали по рыхлому снегу, и охранник остановился и купил у лотошника яблоко. Отдал мастеру, и тот жадно, мигом его съел.

В здании суда Грубешов перебрался в более просторный кабинет, там теперь уже шесть столов в прихожей. Яков сидел рядом с охранником, ждал и дождаться не мог, когда же он увидит свое обвинение. Странное дело, подумаешь, драгоценность какая – обвинение в убийстве, но без него же нельзя сделать первый ход для своей защиты.

Его вызвали в кабинет. Охранник вошел вместе с ним, с шапкой в руке вытянулся сзади, но Грубешов, кивнув, его отпустил. Господин прокурор со скучающей миной сидел за новым бюро и косвенным взглядом осматривал арестанта. Все было по-прежнему, кроме его наружности. Он выглядит старше, да, но каким же стариком, значит, выглядит сам Яков? Косматый, бородатый, весь потный в своем пальто и перепуганный до смерти.

Грубешов важно кашлянул и отвел взгляд. Никаких бумаг Яков на столе у него не увидел. Он твердо решил держать себя в руках перед этим архиюдофобом, но вдруг его кинуло в дрожь. У него давно все тряслось внутри, и он унимал эту дрожь, но вот он подумал про то, что случилось с Бибиковым, как с ним самим обращались, чего он натерпелся из-за этого Грубешова, и ненависть перехватила ему горло, и он затрясся. Он трясся так, будто хотел стряхнуть с себя ядовитую мерзость. Он мучился от стыда из-за того, что трясется, как в ознобе, как в горячке, на глазах у прокурора и ничего не может с этим поделать.

Господин прокурор с минуту в недоумении его озирал.

– Вас знобит, Бок?

В несколько севшем голосе – намек на сочувствие. Мастер говорит, что так оно и есть, и продолжает дрожать.

– Болели?

Яков кивает, стараясь скрыть свое презрение к этому человеку.

– Сожалею, – говорит обвинитель. – Ну-с, а теперь садитесь и постарайтесь взять себя в руки. И перейдем к другим предметам.

Отперев ящик бюро, он вытаскивает пачку длинных листов бумаги, густо покрытых машинописью. Листов двадцать.

Б-г ты мой, так много? У Якова вдруг унимается дрожь, и он весь подается вперед на стуле.

– Ну-с, – Грубешов улыбается, будто только сейчас он это сообразил, – за обвиненьем пожаловали?

вернуться

21

Второзаконие, 6:4.