То были тяжелые дни, однако в это время я научился, как уже сказал, выстраивать систему раздвоенного сознания и представляться перед ними сумасшедшим, а Паучок тем временем держался замкнуто. Отчасти это произошло благодаря табаку: в Гэндерхилле выдача табака представляла собой одну из тех жестких вех, как-то разнообразивших дни. Табак выдавали из жестянки в передней части палаты после завтрака и после ужина. Я быстро научился становиться вместе с остальными в очередь, удовольствие доставлял не столько сам табак, сколько, как ни странно, его недостаточность, скудость утренней порции, из-за чего человек с нетерпением дожидался вечера (выкурив весь полученный к полудню), а потом конец вечерней порции заставлял в долгие бессонные ночи с нетерпением дожидаться утра. Все удовольствие заключалось в проволочке, в предвкушении; и вот так они делали тебя своим созданием, потому что если ты приходил в беспокойство, то лишался своей порции, и весь приятный ритм предвкушения и удовлетворения исчезал; и до чего же унылым, скучным становился день! И это тоже побуждало меня выстраивать систему раздвоенного сознания, так как если я представлялся хорошим сумасшедшим, мне дважды в день давали табак, я мог по своему усмотрению выкуривать его или припрятывать. Но табак был не всесилен: люди все равно бились до крови головой о стену, разрывали одежду, прожигали тело самокрутками, заталкивали халаты в отверстия туалета и спускали воду, вода заливала камеру и, журча, текла по проходу. Ведь это было жесткоскамеечное отделение, и мы находились там потому, что сорвались; но я научился представляться хорошим сумасшедшим, и тогда решили, что я готов предстать перед доктором Остином Маршаллом.

Разговор был недолгим. Происходил в его кабинете; доктор сидел, я стоял, позади меня у двери находился мистер Томас. На письменном столе лежала раскрытая история болезни; я догадался, что это моя, мне почему-то не приходило в голову, что она у меня есть. Доктор ковырялся в курительной трубке спичкой.

— Ты очень молод, чтобы быть тяжело больным, — негромко произнес он, глядя на меня и держа в пальцах трубку. — Как чувствуешь себя в палате?

— Отлично, — ответил я (мне было велено отвечать так).

— Сэр, — тихо подсказал мистер Томас.

— Сэр, — добавил я.

— Деннис, хочешь перевестись вниз?

— Да, сэр.

— Да, — пробормотал он и снова опустил взгляд на мою историю болезни. Потом спросил: — Почему ты сделал это, сынок? Можешь сказать?

— Я не хотел, сэр. Это была ошибка.

— Значит, сожалеешь об этом?

— Да, сэр.

— Что ж, это уже начало. А, мистер Томас? Начало, так ведь?

— Да, сэр, — ответил от двери мистер Томас.

— Не думаю, что ты снова сделаешь это, — сказал доктор Остин Маршалл. — Как-никак, мать всего одна.

Он поднял взгляд и вскинул брови; мне велели ни в коем случае не говорить, что сделал мой отец. Мистер Томас напоминающе покашлял. Я молчал. Главный врач несколько секунд писал что-то в моей истории болезни, потом сказал:

— Давайте переведем его вниз, посмотрим, как он поведет себя. В блок Б, мистер Томас — могу я предоставить все частности вам?

— Да, сэр.

— Отлично. Деннис, ты, наверно, ничего не знаешь о морских сражениях? — сказал он, встав и небрежно поведя чубуком трубки в сторону картины с изображением морского боя. Я не мог смотреть на происходившее там, на дым, кровь, вопивших людей, ломавшиеся мачты и изрыгавшие огонь орудия, мне казалось, я слышу, что там творится, чувствую запах, и не хотелось иметь к этому никакого отношения. — Да, конечно, не знаешь, — сказал он. — Однако парню из Ист-Энда следовало бы. Эту страну сделал великой Королевский военно-морской флот, я прав, мистер Томас?

— Совершенно правы, сэр.

— Вот и отлично. Идите.

Мы вышли, и вот так начался мой первый период пребывания в нижней палате. Впоследствии я узнал, что люди обычно представали перед доктором Остином Маршаллом, когда меньше всего нуждались в нем. Странно, а?

Чайка села на сваи в реке, и я, кажется, не в силах отвести от нее глаз. Отвратительная, толстая, с перепончатыми лапками и глазами-бусинками, она поднимает изогнутый клюв и издает зловещий крик. Легко представить, как этот клюв ударяет тебя в лицо, выклевывает глаз, словно моллюска из раковины, оставляя пустую глазницу и окровавленную щеку — щеку! Окровавленный нерв! Окровавленный нерв, нерв, нервное заболевание — ненавижу птиц. Теперь возле моих свай вода бурлит и пенится, на гребнях волн барашки, течение реки сильное, оно унесет тебя к морю, словно обломок кораблекрушения, смерть от воды, смерть от газа, смерть от пеньки пеньки пеньки: надо было повесить Хореса, пусть бы поболтался. Хорес — Кронос! Кронос Клег! Кронос и его птица Хилда, их надо было повесить обоих! Тауэрский мост — серое тусклое сооружение из карандашей и нитей на фоне меркнущего света этого ветреного дня, на западе по небу плывут темно-серые тучи, в них несколько рваных разрывов, через них падает свет, я сижу на скамье, опираясь на зонтик, ветер швыряет мне в лицо брызги с реки, чайка взлетает со свай, опять издает зловещий крик и беспорядочно хлопает крыльями, потом улетает по ветру, что дает мне наконец возможность подняться и плестись домой.

Незаметно поднимаюсь по лестнице и достаю тетрадь. Паучок хитер, как лисица, когда миссис Уилкинсон нашла в камине мою веревку и таблетки, тетрадь не обнаружила: я оказался умнее ее. В дымоходе, прямо за каминной доской есть узкая полка, выступ, я ставлю на него тетрадь и плотно прижимаю поставленным на торец кирпичом. Достать ее можно только так: влезть до пояса в топку вверх лицом, положив голову на газовую горелку, просунуть в дымоход руку к этому кирпичу — я едва достаю до туда пальцами, — снять его, и тетрадь тогда падает; несмотря на оберточную бумагу, она теперь грязнее, чем когда-либо. Карандаши я краду в доме, где придется, ей незачем знать, что у меня на уме, прячу их, по старой гэндерхиллской системе, в засунутый под брюки носок. Достаю карандаш, раскрываю тетрадь, гляжу в окно на небо, оно уже темное, и мысленно возвращаюсь к прежним дням.

Жизнь в нижнем отделении была несравненно лучше. Табак и книги, комната с дверью, свежий воздух на террасах снаружи. Последнее доставляло мне огромную радость. На террасах стояли скамейки (моя жизнь представляла собой путешествие от скамейки к скамейке и окончится на скамейке с крышкой!), откуда мне были хорошо видны огороды и поле для крикета, стена внизу, а за ней поля, уходившие к поросшим лесом холмам вдали. Когда ветер дул с юга, он приносил с фермы сильный запах навоза, и это тоже доставляло мне удовольствие. Для парня, росшего на Китченер-стрит, знакомого с природой только по огородным участкам и Темзе с ее множеством судов, этот простор был истинным великолепием. А какие там были небеса! Моими небесами были лондонские, а эти были голубыми, с белыми облаками, плывшими в вышине величественной вереницей, и мой дух ликовал, в вашем Паучке что-то пробудилось, и оно сохраняется до сих пор, уже слабое, еле теплящееся, но еще не угасшее. И помню, как однажды, сидя за блоком Б, я наблюдал за работавшими в огородах людьми в трепещущих на ветру желтых вельветовых брюках и зеленых свитерах, а когда возвращался в палату (меня выпустили только на полчаса), они еще продолжали работать, и я подумал: вот это работа по мне.

Чтобы добиться ее, ушли годы. Временами я приходил в волнение, совершал глупые поступки и возвращался наверх. Меня неизменно встречал Джон Джайлс, правда, улыбка его стала какой-то неприятной: после того, как он откусил ухо санитару, у него вырвали все зубы. Джон лишь однажды за двадцать лет попал в нижнее отделение, когда его начали лечить электрошоком; сейчас он в жесткоскамеечной палате. Но я был другим, я научился представляться хорошим сумасшедшим; и со временем, когда Паучок прочно обосновался в закрытой части сознания, становилось все меньше и меньше нужды содержать меня в этой палате. Шпыняние уменьшилось, волнение улеглось. И я проводил внизу более долгие периоды. Сидел на террасе, наблюдал за людьми на огородах и думал: вот это работа по мне.