— Мистер Клег, — говорит она на свой манер — в руках у нее узел, — а потом замечает веревку. Я продолжаю сидеть. — Мистер Клег, — выкрикивает она, — не кладите на кровать эту гадость!

Взяв узел в одну руку, она хватает веревку и швыряет на пол, та падает с глухим, негромким, мягким стуком, петли перепутываются. Миссис Уилкинсон отряхивает одеяло ребром пухлой ладони и кладет на него узел. Сверху в нем туго сложенный зонтик.

— Мистер Клег, раз уж я не могу запретить вам гулять под дождем, то по крайней мере дам вам зонт. А вот это, — она берет светло-оранжевую резиновую вещь, похожую на камбалу и, потрясая, показывает мне, — ваша грелка. Можете наливать ее на кухне перед сном. Это, — она достает пальто, судя по виду, перешедшее как минимум в третьи руки, может быть, брошенное каким-то бродягой, — ваше зимнее пальто. — Оно из светло-серой ткани в тонкую елочку, у меня от этих параллельных зигзагов тут же начинает рябить в глазах. — А это, — она взмахивает тонким одеялом, прожженным в нескольких местах сигаретами, — ваше второе одеяло.

Я уставился на это причудливое собрание вещей в безмолвном недоумении. Что между этими предметами общего? Миссис Уилкинсон повернулась ко мне спиной и задом, принялась возиться с кроватью, стелить второе одеяло. Оглянулась через плечо:

— Ничего не скажете, мистер Клег? Язык проглотили.

(Какая отвратительная мысль.)

Поняла ли она, подумал вдруг я, для чего мне веревка? Паучка внезапно охватило сильное беспокойство.

— Ну вот, — сказала она, покончив с кроватью; потом, глядя на пол: — Можно ее унести? Она слишком грязная, ей не место в спальне.

Я тут же схватил веревку, положил на колени и стиснул ее спутанные петли.

— Только, пожалуйста, не кладите ее в таком случае на кровать, — сказала миссис Уилкинсон. — По-моему, она в масле, я не смогу вывести пятна от него. — Она стояла у изголовья кровати. Выглядела очень громадной, ужасающе громадной. — Ничего не скажете, мистер Клег? — Склонила голову набок и сложила руки под грудью. — Вы меня тревожите.

Я сжался от ужаса, крепко сжимая веревку. Как отчаянно мне хотелось спрятаться от взгляда этих глаз, они впивались в меня, раскалывали, я чувствовал, что вот-вот раздроблюсь, и не мог отвернуться, был загипнотизирован, словно крыса перед змеей. Над головой начала потрескивать лампочка, хотя свет не был включен. В комнате темнело, глаза ее сверкали на меня.

— Не забывайте, — сказала она, голос ее раздавался, словно из глубокого каменного колодца, раскатисто, гулко, зловеще, — не забывайте, что завтра у вас встреча с врачом.

БУМ бум бум бум — слова продолжали раскатываться в комнате даже после того, как она ушла. Я подошел к окну и уставился на уличный фонарь, только что зажегшийся. Меня била неудержимая дрожь; веревка выскользнула из пальцев и упала на пол с тем же мягким стуком, эхо его медленно замерло. О, подумал я, ночь будет скверной, отвратительной, как мне ее перенести?

Какого Паучка осветили первые бледные проблески утра! Какую сломленную, изможденную тень пародиина человека! Какое пугало, какую развалину, какого беднягу! Но он выжил, он выжил. Я стоял, опираясь о стол ладонями, и глядел на небо: ночь кончилась, я ее перенес. Стояла тишина; пронзительные крики прекратились, неистовству пришел конец, я был утлым суденышком, унесенным ночью бурей в открытое море, дотащившимся к рассвету в какую-то маленькую бухту или гавань, с расщепленной грот-мачтой и привязанным к штурвалу рулевым, у которого мутится в глазах от усталости и пережитого ужаса. Слабое утешение эта гавань дня, но все-таки утешение. Потрескивая привязанным картоном, я подошел к кровати, лег на спину и уставился на потолок в сырых пятнах, час назад представлявший собой дьявольскую картину с адскими созданиями, они корчились, плевались, исходили сквернословием и оскорблениями. Но теперь уже отлив ночи, мягкая зыбь спокойного дня — моего безбурного океана.

Выброшенный на берег Паучок лежал, скрестив ноги, на кровати и смотрел, как дым от цигарки поднимается тонкой струйкой, превращается в завитки и исчезает. Думал о своей веревке в камине и знал, что эта его мучительная джига, джига в аду, уже почти кончена; хватит, бормотал он в тишине, хватит, хватит, хватит.

Когда я после завтрака вышел из кухни, доктор Макнотен был в кабинете миссис Уилкинсон.

— Господи, что это с тобой? — воскликнул он при моем появлении. — Садись!

Я сел. Он, хмурясь, воззрился на меня, потом подошел к двери и громко позвал миссис Уилкинсон.

— Этого человека лишили лекарств? — спросил он, не потрудившись понизить голос.

— Нет, конечно, — негромко ответила миссис Уилкинсон и отвела его от двери, чтобы я не слышал их разговора. Через несколько минут доктор вернулся ко мне.

— Деннис, — сказал он, — думаю, ты припрятывал лекарства. Скажи мне честно: да?

Какое теперь это имело значение? Усталый Паучок со вздохом пожал плечами. Доктор нахмурился, подошел к окну и встал спиной ко мне; одну руку он держал в кармане брюк, пальцами другой постукивал по подоконнику. Тишина; через несколько минут дверь открывается. Появляется миссис Уилкинсон. Подходит к столу и высыпает на него с десяток испачканных сажей таблеток; в руке у нее моя веревка, ее она тоже кладет на стол. Я распрямляюсь, испуганно вздрогнув: где моя тетрадь? Доктор Макнотен смотрит на меня, покачивая головой, и говорит:

— Спасибо, миссис Уилкинсон.

Возвращается к окну и вновь встает спиной ко мне, глядя наружу. В конце концов, не поворачиваясь, подает голос.

— Я почти уверен, что нужно отправить тебя обратно, — говорит он, — но хочу предоставить тебе последнюю возможность.

Возвратясь в свою комнату, я с громадным облегчением обнаружил, что тетрадь на месте. Обратно в Гэндерхилл меня не отправят; у доктора Макнотена есть несколько причин для такого решения, одна из них заключается в том, что я, пока не перестал принимать лекарства, определенно «прогрессировал». К чему, он не сказал.

Даже когда человеку нечего назвать своим, он находит способы приобретать какие-то пожитки; а затем способы прятать их от санитаров. В жесткоскамеечном отделении мы привязывали один конец бечевки к брючному ремню, а другой — к верхней части носка, потом опускали носок в брюки. Хранили в носках табак, принадлежности для шитья, карандаши и бумагу, еще куски бечевки — все это было полезным или ценным. Люди привязывались к своим носкам: жизнь в жесткоскамеечном отделении шла убого, и это был способ как-то обогатить ее, почувствовать себя хоть в чем-то независимым. Люди отчаянно дрались за свои носки, когда санитары решали их отобрать. После этого ты лишался не только носка, но и одежды, и тебя в брезентовом халате бросали в надзорную палату, или ты оказывался в смирительной рубашке, стянутый ремнями, чтобы не разбил костяшки пальцев, колотя кулаками по стене.

Последнее время в Гэндерхилле у меня была комната в хорошем нижнем отделении блока Е, и я пользовался всеми возможными привилегиями. Но в первые годы обычно оказывался среди тяжелобольных и зачастую — в надзорной палате, одетый в смирительную рубашку. Помню, как это произошло впервые, двое санитаров заговорили обо мне, когда я курил, сидя в другом конце комнаты отдыха. И один из них, повернувшись ко мне, сказал другому, что я попал сюда потому, что убил свою мать. Я, естественно, стал опровергать его слова, сказал, что не убивал матери, что ее убил отец. Оба засмеялись и какое-то время говорили о чем-то другом. Но через несколько минут вновь завели речь обо мне, и вновь было сказано, что я убил мать. Я снова возразил им; и они сказали, чтобы я не взвинчивал себя, не приходил в «состояние».

Это было смешно. Помню, что начал раскачиваться на скамье взад-вперед, взад-вперед (не мог остановиться), и пальцы сильно дрожали. Паучок, казалось, панически метался туда-сюда, ища с нарастающим отчаянием какую-нибудь нишу или щель, чтобы спрятаться там. Постепенно раскачивание стало неистовым, а в палате быстро сгущались сумерки, и оба санитара наблюдали за мной с нечеловеческой сосредоточенностью. Поднялся шум, пронзительный крик, свет стал то усиливаться, то затухать, и они прижали меня к полу. Затем раздалось до жути знакомое звяканье пряжек, и обезумевший Паучок, ощутив внезапное сжатие, когда санитары затянули ремни, наконец увидел свою норку, юркнул в нее и потом очнулся в надзорной палате, накрепко связанный, и в голове у него неотвязно вертелась лишь одна мысль, что это совершил его отец, его отец, его отец его отец его отец…