— … узнала меня, да как заголосит.

О ком это Лёнька? Не выяснив, уснул. А мужчины слово за слово опять вышли на больную тему, и сна как не бывало.

— Спору нет, Фёдор, деревня надорвалась: ни с того, ни с сего народ не попрёт в города. Думаю, правительство тоже мозгует: что и как. Поймут и там, что нельзя обойтись, чтоб не переменилось отношение к крестьянину. Он прежде всего человек, а уж потом создатель продуктов. Часть наша в городе стоит, вижу я, как горожане живут — все удобства и удовольствия. Чем же они лучше селян-то? Нет, должно что-то в жизни перемениться. Точно!

Фёдор с тоской:

— Не ждала матушка деревня русская, что явится к ней суженый — ряженый, клятый — неумятый, колхоз этот…

И ответ Алексея, предваренный вздохом:

— До смерти опостылил.

— Эх вы, Ерепенькины детки… Мы-то хоть пожили в единоличестве, что вам достанется?

— Жить, что ж ещё.

По тону Алексея не понять, то ли он согласен с собеседником о безысходности теперешнего существования, то ли видит свой новый и светлый путь в жизни, неведомый Фёдору.

Вскоре солдат примолк, засопел, и остался Фёдор наедине со своими мыслями. Мать просила приглядеться к Нюркиному избраннику. Вот и зазвал его Фёдор на охоту, чтоб в непринужденной беседе на лоне природы заглянуть ему в душу. Заглянул. Вроде не испоганена. Да что говорить, не против такого зятя Фёдор, совсем не против, лишь бы Нюрка не оплошала.

Егорка высунулся из-под телеги, навстречу насмешливый братов голос:

— Поспать-то мог бы и дома остаться, мы уж отзоревали.

Фёдор не шутил: на телеге грудою лежали битые косачи — сизогрудые, серпохвостые, толстоклювые. Сколько их — десять, двадцать? Проспать такую охоту! Обидно Егорке, хоть реви. Надулся на брата, буркнул:

— Могли бы и разбудить.

Домой ехали, Егорка супился, а старшие всё говорят, говорят, не наговорятся.

— В Михайловке у меня дед остался. В хибарке живёт, рядом зять отстроился. В прошлом увольнении заглянул: родней-то более никого. Иду, в домишке свет желтеет, будто ласкает. Всегда на сердце становится лучше, когда в темноте горит то окно, куда идёшь. За полночь уже, чего не спит старый? Гостя принимает иль занедужилось? Иль дратву сучит да варом надраивает? Эх, дед, дед, старый ты стал. А ведь, сколько ты за жизнь трудов крестьянских переделал, скотины вырастил да в дело пустил, пашни вспахал, хлебов сжал да обмолотил, трав скосил да сена заскирдовал. Если б можно было проследить твои следы по земле, не раз, наверное, вокруг неё оббежал. Если б можно было обмерить всё, что подняли твои руки да вынесли плечи, целая гора получилась. Ты не просто жил небо коптил, душу свою вкладывал в каждое дело. А теперь стоит подумать о тебе, и я вижу, как мельтешишь ты по двору коротенькими шажками зимой и летом в стареньких пимах, как висит на твоих осевших плечах замызганный ватник, как болтается подле уха завязка твоей старенькой шапки. Что нажил ты кроме детей да мозолей? На что здоровье и жизнь всю потратил?

Алексей умолк, переводя дыхание. Красиво рассказывал. Фёдор заслушался, даже Егоркино горе полегчало.

— Стучу. На стук — сухое: туп — туп голыми пятками. Дед, на нём исподнее.

— Заходи, сынок.

Все для него сынки, кто моложе. Поначалу я думал, он забываться стал, но потом вижу — знает, чей я сын, и мать, дочь свою, помнит.

— Ты никак из армии бегом ходишь? — спрашивает и корит. — Дезертирство — самый большой грех. Убежал, дак и всей родне твоей позор. Чтобы в роду такие были — не упомню.

Объясняю — хорошо, мол, служу да и близко от дома, на выходные пускают. Есть которые из Белоруссии, те по городу и обратно.

— Паужинать, поди, хочешь? Маненько попотчую. Чаёк, картоха в мундирах — замори червячка.

Смотрю, несёт дед на стол деревянную чашку, в которой круглится картофель, аппетитно так белеет из трещин разваром, хлеба ржаного, самопёка. Чай пил дед из жестяной кружки и мне такую же поставил. И сахар у него был, правда, с керосиновым духом.

— Угощайся, Лёнька, без стеснения. Я с сахарком подбился. Не обессудь, привык хлебушек в сахарок макать…

Так и теперь — макнул и в рот, чайком запил, жмурится от удовольствия. Неловко мне: кабы не объесть деда. И нельзя отказаться: ещё обидится. Старик попил чайку с сахаром и смотрит, как я ем, о себе рассказывает. Хоть с зятем-дочерью в одном дворе живёт, угнетает его одиночество, сладко отвести душу откровением.

— Я жаркий был на работе, потому что ел справно. Бывалыча Любовь моя Михайловна…. Кстати, первая красавица была на округе. Купцы наезжали сватать. Вышла за меня, её в бега один уговаривал. Рази променяет — любила! Бывалыча она щей чугун поставит — упишу, сковородку картошки — облизнусь и нету. Крынку молока одним замахом. Сила была! Износу, думал, не будет. Любови, думал, про меж нас никогда не избыть. Соседи-то всё меня укорачивали: "Не больно ярись — рано укатаешься". Не умел я себя взнуздывать, что в работе, что в ласке, и есть, что вспомянуть. Разом куда всё подевалось? В голодном году Любовь свою Михайловну схоронил, в одночасье стариком стал. То мужик, мужик был, а теперь — дед древний, детям обуза. Ты ешь, ешь, на меня не гляди. Парень ты не мелкий, должен справно есть.

Старик о чём-то задумался, поскрёб седую свою голову. Глаза его, то вдохновенно блестевшие, стали опять скорбными, и мешки под глазами, казалось, наплыли на самые щёки. Я тогда почувствовал себя виноватым перед дедом. Всю жизнь трудился, детей, нас, внуков, растил, кормил и теперь лишь сахару в плошке рад. Ни добра, ни почёта не нажил. Будто выжали его да бросили — не надобен стал. Иль всем так уготовано: в детстве — сопли, в мужестве — тяжкий труд, а к старости — болезни да забвение?

Алексей замолчал, будто ждал ответа от Фёдора, но и тот молчал, глубоко задумавшись.

— Я себя чувствую виноватым перед дедом. Мог бы — почаще заглядывал. Тому и поговорить не с кем. Думаю так: отслужу, женюсь, заберу его к себе.

— Молодые женятся, хозяйством обрастают, детишек родят, до стариков ли им? — раздумчиво сказал Фёдор. — Ты о себе, о Нюрке подумай. Невеста твоя без отца росла, в бедности, сестрины обноски донашивала. Бойкая она, не давала себя в обиду. Нередко расквашивала носы соседским мальчишкам, когда "ремошницей" дразнили. В Петровку переехали, школу бросила, в повара пошла работать. Ей говорят: молодая, иди коров за сиськи дёргать — доярки больше получают. А она — потом хоть куда, а пока от котла ни на шаг: в детстве голодала, в девках не доедала, так хоть в девичестве поем досыта.

Пришло время Алексею задуматься надолго.

Серко, поматывая головой, тянул телегу просёлком. Шаг коня был широк, по копытам хлестал пожелтевший пырей. Злые осенние мухи, уворачиваясь от хвоста, липли к потным бокам. Уже в виду Петровки проехали по кладбищу. Среди скопища крестов мелькали редкие пирамидки со звёздами. Отгорев, отряхнулись от листьев осины, последние сухо шелестят на самом верху крон. Кладбище все года в одних границах: возникают свежие могилы, старые куда-то скрадываются. А вот и Ровец зловещий, будто земли рубец бугровеет. Сколько там народу без погребения навалено в голодные лихие годы. Кто считал?

Подкатали к Фёдорову дому, работу Матрёне привезли. Скоро Нюрка прибежала помогать птицу щипать да потрошить. Наталья Тимофеевна подошла уже к столу, выпив и захмелев, повторяла надоедливо:

— Я нынче как барыня, как барыня…

Фёдор, раскрасневшись от выпитого и съеденного, никому и всем разъяснял:

— Я это место давно приметил. Чучелья только выстави, они, как грачи, прут…

И Саблин Алексей, хмельной, счастливый, вскидывал руки над столом:

— А я щёлк — осечка, щёлк — осечка… Да-туды-твою-растуды!..

Фёдор покосился на него, не обиделся ли:

— Что ж, бывает, ружьё-то старинное, пистонное…

Егорке тоже поднесли. Он выпил, и голова пошла кругом. Душно стало за столом, а все сидящие какие-то смешные. Вышел на улицу, подышать свежим воздухом.