Изменить стиль страницы

Он тяжело вздохнул, нащупал в кармане пальто пачку “Беломора”, спички и присел боком на широкий холодный подоконник, свесив одну ногу почти до пола. Поглядел на беззащитную узкую спину спящего Чиркина и невольно усмехнулся. Тот как всегда спал совсем по-детски, посапывал, свернувшись калачиком и подложив обе ладони под щеку. И таким покоем, такой отроческой невинностью веяло от фигуры Чиркина, что Верещагин невольно позавидовал ему и на миг засомневался, не слишком ли рано сам встал, однако с места не двинулся, зная, что все равно сон к нему сегодня больше не вернется.

Совсем рядом за толстыми стенами глухо и враждебно рокотал невидимый город. Здесь же горел желтый свет настольной лампы и от этого казенное помещение казалось даже уютным, похожим на коммунальную кухню. Тем более, что на письменном столе поблескивал электрический чайник, стояло несколько разномастных чашек, белела коробка сахара, а в железной миске еще оставалось полбуханки черного хлеба.

У Верещагина стучало в висках и кружилась голова, и от этого мерещилось, что подоконник тихо покачивается. Он вытащил папиросу из полупустой пачки и снова впал оцепенение, пусто глядя на безмятежно спящего Чиркина.

“Вот ведь как странно вывернулась жизнь, — подумалось ему. — Физик-теоретик, отставной полковник и художник сошлись вместе в тесном полуподвале, и по очереди охраняют паскудное имущество удачливых и бойких проходимцев, укрывшихся под вывеской фирмы “Скокс”. Имущество, в сущности, награбленное у народа, то есть, у нас с вами, господин полковник, физик и художник…”

Спичечный коробок выскользнул из дрогнувших пальцев и с сухим треском упал на выстланный каменной плиткой пол. Верещагин, пытаясь поймать его в полете, запоздало нырнул следом, черпнул ладонью воздух и, свалив стул, рухнул на четвереньки.

— Курил бы поменьше, Витек, — тотчас послышался недовольный голос с дивана. Вслед за этим Мишка Чиркин перевернулся на живот и, оттолкнувшись ладонями, выпростался из-под старой солдатской шинели, которой укрывался, усевшись на краю постели. Был он довольно мелок телом и узок плечами, отчего его большая голова с высоким лбом и обширными залысинами казалась еще больше. Из-под толстых стекол ученых очков глядели умные печальные глаза.

— Бросил бы ты курить, Витек, — повторил Мишка Чиркин. — Глупая же привычка, все равно что, к примеру, стул грызть… Да и с пьянками завязывай…

— Я вот чему не устаю удивляться, — радуясь, что кончилось его утреннее одиночество, произнес Верещагин. — Как это вы, господин ученый резонер, умудряетесь спать всю ночь в очках и при этом они не сваливаются у вас с носа?

— Трепач ты, Верещагин, — беззлобно сказал Чиркин. — Трепач и пьяница. Хорошо, совесть в тебе еще не угасла.

— Из чего ты заключил, что во мне совесть не угасла? — настороженно спросил Верещагин.

— Ну как же? Вчера вы, господин художник, явились в служебное помещение во втором часу ночи, так?

— Во втором часу? — Голос Верещагина дрогнул. — Во втором часу… Ну и где же я тогда, по-твоему, пропадал столько времени? Я ушел от них, вернее, охрана нас вытолкала в половине двенадцатого, потом провал… Неужели я все-таки…

— Поясняю, — перебил Чиркин. — Раньше положенного времени вы придти не могли, никак не могли. Ибо всякая нечисть имеет привычку являться к порядочным людям и вредить им именно после полуночи, но никак не ранее. Это время ее активной жизни и деятельности. Она не терпит солнечного света…

— Прекрати, — попросил Верещагин. — Не терзай мне нервы, ты не жена мне…

— Ага! — Чиркин хлопнул в ладоши и засмеялся. — Вспомнил про жену! Но нет уж, испей чашу правды. Итак, ты явился сюда, в служебное помещение во втором часу ночи в виде самом безобразном и скандальном. Но к жене ты не поехал, чтобы не оскорбить ее добродетель своим омерзительным состоянием, а потому я заключил, что совесть в тебе покуда не угасла. Ты вчера, честно тебе сказать, просто дымился от скверны…

— Дымился от скверны! — эхом повторил Верещагин. — Я не мог дымиться от скверны, потому что там ничего такого не было… Я всего, конечно, не упомню теперь, но был, судя по всему, обыкновенный скандал. Ругань… Но женщина-то здесь не замешана!

— Нет, я настаиваю, — ты именно дымился от скверны! Во всяком случае серой пахло и очень ощутимо…

— Это от спичек. Ты мне суть говори. Что я тебе рассказал вчера? По свежей памяти говори…

— Мне совестно повторять твои вчерашние слова.

— Слушай, сволочь, Мишка! — рассердился Верещагин. — У меня и так все горит, у меня в сердце теснота, а ты еще жуть тут нагоняешь. Говори нормально, по-товарищески…

— Ну, ладно. — Мишка уже и сам понял, что перегнул палку. — Успокойся. В общих чертах все было пристойно. Относительно пристойно. Во всяком случае, в глазах того круга людей, с которыми ты привык общаться. Но вне богемы, среди людей обычных и порядочных, это выглядело бы, конечно, совсем-совсем по-другому…

— Да, я ругал Агуреева, — мрачно сказал Верещагин. — Та еще сволочь…

— Если художник иногда и халтурит, то называть его сволочью по меньшей мере неделикатно.

— Сволочь, он сволочь и есть, — упрямо повторил Верещагин. — Бездарь к тому же… Другое меня мучит — то, что я себя в грудь бил и похвалялся собственным талантом. Вот что скверно и гадко. Да еще бабы эти… Между прочим, друг Чиркин, откровенно говоря, мне там сразу три понравились. Они еще и до сих пор мне нравятся. Три девицы под окном… Скромны, остроумны и красивы. Я их сразу выделил из всей толпы. Поразительно, что все оказались Маринами.

— Ты об этом говорил уже, полночи спать не давал. И про “трех девиц под окном” раз двадцать повторил. Между прочим, ничего нет мучительнее, чем трезвому разговаривать с пьяным.

— Прости, брат, — приложил руку к груди Верещагин. — Тут я тебя прекрасно понимаю. Сам испытывал неоднократно. Однажды Кадыкова по бульвару три часа водил, отрезвлял… Горький был опыт. Прости.

— Прощаю, — отозвался Чиркин и задумался. — А что, они в самом деле того… Пошли бы с тобой с первого знакомства? Впрочем, конечно… Некоторые, даже вполне порядочные женщины, любят таких… Безалаберных и безответственных. Материнский инстинкт.

— Друг мой, Мишка! — с чувством сказал Верещагин. — Инстинкт, конечно, вещь упрямая, но флиртовать можно годков этак до тридцати… Грех и блуд, но, по крайней мере, не пошлость… Но коль уж тебе стукнуло тридцать пять, знай честь и будь верен жене. Флирт после тридцати пяти — это уже распущенность, мерзкая похоть, собачьи судороги, козлиные страсти… Пошлость, проще говоря… А пошлости я не терплю ни в каком виде.

Верещагин болтал и чувствовал, как постепенно теснота в груди его рассасывается. По крайней мере, той острой первоначальной тревоги и неясных, но мучительных угрызений совести, с которыми он проснулся, уже не было. Главное в том, что он проснулся один, не поехал ни к одной из трех Марин, и ни одну из них не заманил сюда, в эту бытовку.

— Эк, ты сказанул, собачьи судороги! — Чиркин ухмыльнулся и, сузив глаза, насмешливо поглядел на приятеля. — В твоих словах, знаешь, что подозрительно? Уж больно ты горячишься и протестуешь. Чувствуешь, стало быть, в себе слабину… Тайные грешники всегда были самыми яростными проповедниками морали. А у тебя вон и седина в бороде…

— Оставь мою бороду, бритый кот! — Верещагин провел ладонью по усам и бороде, точно пытаясь стереть седину. — Знаешь ли ты, отчего Русь так яростно противилась бритью бород? Дело-то, оказывается, вовсе не в дремучей силе традиции и привычки. Дело в другом — до Петра бороды и усы сбривали одни “голубые”. У них там целая слобода таких была, бритых. Опущенных, говоря современным тюремным языком…

— Что, они и тогда были? — искренне удивился Чиркин, озабочено трогая и оглаживая свои хохлацкие усы.

— Они были, есть и будут всегда, — кратко сказал Верещагин. — Они вечны и неистребимы. Ого, уже половина восьмого, — спохватился он, взглянув на часы. — Сейчас хозяева жизни нагрянут. Пойду я, брат Чиркин. Надо еще часик где-нибудь перекантоваться, пока Галка на работу уйдет. Ты не проговорись ей, что я на банкете был, убьет. Я ее предупредил, что мы с тобой сменами поменялись. Пока.