Изменить стиль страницы

Голиков подал Боброву коричневый кейс.

— А также, — продолжал Колдунов, лукаво улыбаясь, — вот этот конвертик…

— Конверт пустить по кругу! — не к месту выкрикнул из угла Шалый, но реплика его осталась без внимания.

Бобров с достоинством пожал руку, отвесил полупоклон и, почему-то зардевшись, вернулся на свое место. Давненько не получал он из официальных рук никаких наград и поощрений, а потому почувствовал в сердце своем расслабляющее чувство признательности к хорошему человеку, мэру города Черногорска. “Дай Бог ему удачи на выборах!” Чувство это горело в душе его недолго и довольно скоро вытеснено было другим, весьма нехорошим чувством. Ибо следующей должна была прозвучать фамилия Бобрикова.

Однако после Боброва свой кейс и конверт получил вынужденно-непьющий Варламов, затем назван был плодовитый как кролик Галкин и вот уже десять лет находящийся в творческом онемении Гаврилкин. Следующими получили награды хромой Добродеев, скромнейший белорус Жинович, про которого в писательских кругах ходила злая молва, что это одесский еврей и его настоящая фамилия, разумеется, Жидович, — затем последовали Копылкин, Рогачев, Шалый, и всем им торжественно вручались одинаковые кейсы и конвертики… После пошли местные…

Бобриков сидел, нахохлясь, напротив Боброва, и Сократ Исидорович, потирая под столом взволнованные руки, внимательно поглядывал на него. Кейсы кончились. Голиков что-то озабоченно прошептал на ухо Колдунову.

— Друзья мои! — воззвал Колдунов. — К сожалению, не обошлось без досадных технических накладок. Среди нас находится замечательный и тонкий прозаик Бобриков. Но поскольку кейса для него не хватило, я полагаю, во избежание обид, компенсировать стоимость… В двойном размере, ибо наш недосмотр…

“Сволочь, — тяжко вздохнул Бобров, наливая себе большой фужер водки. — И тут выгадал! Редчайшая гадина!”

— А теперь позвольте мне поднять бокал за вас, дорогие мои творческие люди! — вдохновенно продолжал Колдунов. — Недаром народная молва называет вас совестью нации. За вас! А засим, позвольте откланяться. Желаю вам душевно и с взаимной пользой провести этот вечер. Завтра утром вас будет ждать автобус у гостиницы.

С уходом мэра все как-то сразу почувствовали себя свободней и задышали в полную грудь. Спустя полчаса кое-кто уже вожделенно поглядывал на медсестричек, кто-то шел к оркестру заказывать медленный танец, а кто-то, тыча соседа пальцем в грудь, начинал высказывать ему все, что он думает о нем, и начиналось это с традиционного слова “гений”, чтобы по мере опьянения слово это вырождалось и вырождалось, превращаясь к концу застолья в традиционного “бездаря” или в уже упомянутого “графомана”.

Непьющий вот уже полгода Варламов, черной тенью сидел посреди стремительно разгорающейся пьянки, с отвращением глядел на обильную еду, и лицо его искажено было внутренней борьбой. В груди его назревал мятеж и рвался наружу страшный русский бунт против самого себя. Да, он знал, что все это обман и наваждение, что самая приятная часть всякого застолья длится только первые полчаса, до третьей рюмки, а потом начинается безобразие и скотство, вытесняющие собой искреннее веселье, что очень скоро пирующие начнут, да и начали уже по нескольку раз повторять одно и то же, перебивая и не очень слушая друг друга…

“Вот же скоты… Ну не скоты ли? — думал Варламов, с брезгливостью поглядывая по сторонам. — Истинные скоты!..”

А “скоты” между тем веселились от всей души, не обращая никакого внимания на одиноко скорбящего Варламова.

Бобриков уже обнимался с поэтом Шалым, который, успев забежать далеко вперед и достигнуть предельной точки, теперь уже двигался против общего течения и потока, с каждой рюмкой становясь несколько трезвей и крепче держась на ногах.

— Степушка, душа моя!.. Изо всей этой швали… Ты один… Разве они поймут? — говорил Шалый, глядя на друга влажными глазами. — Ты один, брат… Не вижу людей…

— Да, Ваня… Люди есть, но нет среди них человека… — вторил Бобриков, глядя на Боброва, который низко склонился над банкетным столом и, пользуясь минутой, прятал в подаренный кейс два штофа водки.

— Степушка, ты один здесь человек, — говорил Шалый, подымая рюмку.

— Два! Два человека, — поправлял Бобриков. — Среди всей этой гнили…

— Ах, душа моя! — восхищался Шалый, снова увлекаемый общим потоком и стремительно пьянея. — Знаешь что, друг… Я тебе кейс подарю, бери… Тебе не хватило, а я все равно потеряю… Бери, не сомневайся!

— Беру, Ваня! У Боброва бы не взял даже под пыткой, а тебя уважаю. Беру и не сомневаюсь…

Варламов тосковал и ерзал на стуле.

— Ну как водочка? — дрожащим от напряжения голосом поинтересовался он у только что выпившего соседа, жизнерадостного бородатого скульптора из местных.

Тот, мощно пережевывая ветчину, кивнул и поднял вверх большой палец.

— Э-э… Так и быть, — решился наконец Варламов. — Рискну. Если что, вы уж меня в гостиницу доставьте.

Скульптор снова кивнул и снова молча поднял палец.

Часть медсестер пересела уже к пирующим, часть пирующих пересела к медсестрам. Там и сям возникали спонтанные рои восхищенных словес, вздымалась вдруг дружно начатая песня и как-то очень скоро утихала недопетой… Время гудело, кружилось, жужжало, и летело незаметно. Уже тушили окурки в салатницах и в кофейных чашках, уже успел местный художник Верещагин, обругав местного же художника Агуреева, схлестнуться с тишайшим в обыденной жизни, но вреднейшим во хмелю Жиновичем, уже поэт Шалый искал повсюду исчезнувшего Бобрикова, чтобы разбить ему “его поганую харю”…

Но наступил момент, когда метрдотель, перешагнув через тело спящего на полу Варламова, уже не церемонясь, объявил об окончании банкета, и набежавшая охрана стала вытаскивать под мышки гостей из-за стола и подталкивать их к выходу.

Возникла естественная и забавная путаница с кейсами, ибо все они были абсолютно одинаковы, и в этот миг Сократ Исидорович Бобров обнаружил, что его личный кейс, хранившийся под столом с двумя тяжелыми штофами, подменила чья-то злодейская рука на кейс легкий, порожний. И Бобров совершенно определенно знал, кому именно принадлежала эта рука.

ВЕРЕЩАГИН

Пожалуй, единственная отрада следующего утра для художника Верещагина состояла в том, что проснулся он на диване совершенно один, не считая, разумеется, своего сменщика Мишки Чиркина, который спал на этом же диване у стенки, валетом. Сменщик даже не пошевелился ни разу за все то время, пока Верещагин вставал, тихо прокашливался, возился с ботинками, ощупью искал свою вязаную шапочку и пояс от зимнего пальто.

За окном едва-едва начинало светать, и когда Верещагин для облегчения поисков решился зажечь настольную лампу, окна снова налились безнадежной февральской темнотой.

Верещагин некоторое время постоял, бездумно глядя в эту неожиданно вернувшуюся, подступившую к самым окнам зимнюю ночь, затем встрепенулся и снова принялся искать шапочку и пояс. Движения его были судорожны и беспорядочны, он то и дело задумывался и замирал, остановившись посередине комнаты или же ненадолго приседал на краешек стула, но потом, спохватившись, вскакивал и снова кружил по тесному пространству, заглядывая во все углы и щели, выдвигая по нескольку раз ящики письменного стола и снова задвигая их обратно.

Шапочка, в конце концов, случайно отыскалась в пыльной щели между ребрами батареи под окном, а вот пояс, похоже, потерялся безвозвратно. Верещагину никогда не везло с поясами. Вероятно, потому, что в хмельном виде имел он с юности привычку ходить нараспашку, не застегивая пуговиц и не подпоясываясь, какая бы стужа ни леденила грудь.

“Опять придется со Галкой разбираться, — уныло думал он, шаря ладонью в безжизненной пустоте под тумбой письменного стола. — Сперва, стало быть, посеял пояс от плаща, перед Новым годом пропал пояс от куртки, а теперь вот и от пальто… Орать будет. А и черт с ним! Главное, один проснулся. Вот что самое существенное…”