Изменить стиль страницы

На следующее утро, в тот же час, на том же месте, я становлюсь свидетелем необычной сцены: кучка итальянцев обступила русского моряка. Он очень молодой, высокого роста, живой, энергичный. Моряк «рассказывает» случай из своей военной жизни. Поскольку он знает, что слушатели не понимают его языка, то объясняется другими доступными ему способами, возможно, даже более для него привычными, чем слова: мимика его лица, отмеченного ранними морщинами, постоянно меняется, глаза и зубы сверкают; он прыгает, жестикулирует, словно исполняя сольный танец, полный экспрессии и очарования.

Ночь…Он очень медленно поворачивается на триста шестьдесят градусов, вытянув вперед руки. Приставляет указательный палец к губам и долго тянет тс-с-с-с— тишина, значит. Потом сощуривает глаза и показывает на горизонт: там далеко-далеко немцы.Сколько? Пять, показывает на пальцах и добавляет для большей ясности на идише: финеф.После этого вырывает рукой круглую ямку в песке и кладет в нее пять палочек. Шестую палочку ставит под углом, это машина,пулемет. Что делают немцы? Тут его глаза загораются неуемной радостью: спать!Он тихо всхрапывает, чтобы было понятно, что немцы спят, как сурки, не ведая, что их ждет. Что он сделал? А вот что: осторожно подкрался с подветренной стороны, как леопард, одним скачком впрыгнул в землянку и выхватил нож. Молниеносная схватка, жестокая борьба. Охваченный актерским экстазом, он повторяет перед нашими глазами все, что делал тогда: со зверской гримасой крутится волчком, делает выпады вперед, отскакивает, наносит удары смертельной силы направо и налево, вверх и вниз. Но это имитация ярости; его оружие (длинный нож, выхваченный из-за голенища) яростно и одновременно мастерски колет, рубит, кромсает в каком-нибудь метре от наших лиц.

Вдруг моряк останавливается, распрямляется, роняет нож. Грудь его вздымается, глаза затухают. Взгляд блуждает по земле, словно ищет и не находит окровавленных трупов. Потерянный, опустошенный, он словно впервые замечает нас, и его лицо озаряется детской застенчивой улыбкой. Кончено,говорит он и медленно уходит.

А вот совсем другая, по сей день оставшаяся таинственной история, история с Лейтенантом, чье имя (возможно, не случайно) мы так и не узнали. Лейтенант был молодой человек, щуплый, со смуглым, всегда мрачным лицом. По-итальянски он говорил превосходно, хотя и с русским акцентом, который, впрочем, вполне мог сойти и за какой-нибудь диалектальный. По отношению к нам он, в отличие от остального русского начальства, не проявлял большого сочувствия и внимания. Разговаривать мы могли только с ним, поэтому атаковали его вопросами: где он так научился говорить по-итальянски? как оказался здесь? из-за чего нас уже четвертый месяц после окончания войны удерживают в России? мы заложники? про нас забыли? почему нам не разрешают писать в Италию? когда мы вернемся домой?… На все наши прямые вопросы Лейтенант отвечал кратко и уклончиво, важным, безапелляционным тоном, плохо вязавшимся с его невысоким военным чином. Правда, мы замечали, что старшие по званию обращаются к нему с непонятной почтительностью, точно боятся его.

В отношениях с нами, равно как и с русскими, он сохранял дистанцию. Никогда не смеялся, не пил, не принимал подношений, даже сигаретой его нельзя было угостить; говорил мало, кратко, словно взвешивая каждое слово. Когда мы впервые его увидели, то, естественно, подумали, что, владея итальянским, он будет представлять наши интересы перед русским командованием, но скоро стало ясно, что у него совсем другие обязанности (если таковые на самом деле у него были и его манера держаться не являлась изощренной формой самоутверждения). Мы в его присутствии предпочитали помалкивать. По каким-то уклончивым фразам мы поняли, что он хорошо знаком с топографией Турина и Милана.

— Вы бывали в Италии?

— Нет, — ответил он сухо, и больше ни слова.

Народонаселение Красного дома пребывало в отличном здравии; пациентов было мало, в основном одни и те же, с постоянными надуманными болезнями, но изредка обращались и с фурункулезом, чесоткой или колитом. Однажды пришла женщина с жалобами на странное недомогание: тошнота, головокружение, приливы, боли в спине. Леонардо осмотрел ее. Она была вся в синяках, сказала, будто упала с лестницы. Наши возможности не позволяли по-настоящему обследовать и диагностировать больных, но методом исключения, а также имея достаточный опыт в этих делах, поскольку среди обитательниц Красного дома такие прецеденты случались нередко, Леонардо объявил пациентке, что, скорее всего, она на третьем месяце беременности. Женщина не расстроилась, не обрадовалась, не выразила ни досады, ни удивления. Выслушала, поблагодарила, но не ушла, а молча села в коридоре на лавку, словно кого-то ждала.

Маленькая, черноволосая, лет двадцати пяти, она выглядела поникшей, готовой ко всему. Ее лицо, не слишком выразительное и привлекательное, показалось мне знакомым, как и говор, с мелодичными тосканскими интонациями.

Где-то я ее точно встречал, но не здесь, не в Старых Дорогах. В моей памяти шевелились смутные предчувствия, однако, как я ни старался, уловить их не мог. Я тщетно пытался вспомнить, почему эта женщина вызывает у меня воспоминание о давнем застенчивом восхищении, о разочаровании, благодарности, страхе, даже о желании, но больше о безнадежности и тоске.

Часы приема закончились, пациентов больше не было, мы собирались закрываться. Поскольку она продолжала неподвижно сидеть на лавке, я спросил, чем мы еще можем ей помочь.

— Не беспокойтесь, — ответила она, — все в порядке, сейчас я уйду.

Флора! Расплывчатые воспоминания неожиданно обрели очертания, соединились в четкую картину; проступили мельчайшие детали, определились время и место, вернулись и тогдашнее состояние души, и общая атмосфера, и запахи. Да, это была та самая Флора, итальянка из Буны, объект наших с Альберто мечтаний в течение целого месяца, неосознанный символ потерянной, причем потерянной навсегда, как мы думали, свободы. С нашей встречи прошел год, а казалось — сто.

Провинциальная проститутка, Флора попала в Германию на принудительные работы, в «Организацию Тодта». Немецкого она не знала, ничем, кроме своей профессии, заниматься не умела, поэтому оказалась в Буне, где ее определили подметать заводские цеха. Усталая, молчаливая, она работала целыми днями, не поднимая глаз от метлы, ни на минуту не отвлекаясь от своей нескончаемой работы. Казалось, она даже солнечного света боялась, потому что редко поднималась на верхние этажи. Покровителя у нее, судя по всему, не было; целыми днями она подметала одно помещение за другим, а когда заканчивала, точно сомнамбула, возвращалась назад и все начинала сначала.

Это была единственная женщина в лагере, которую мы видели изо дня в день, из месяца в месяц, к тому же она говорила на одном с нами языке, но вольным разговаривать с хефтлингами было запрещено. Нам с Альберто она казалась таинственной красавицей, неземным существом. Несмотря на запрет, лишь добавлявший остроты и особой прелести нашим встречам, мы украдкой заговорили с ней: сказали, что тоже итальянцы, и попросили хлеба. Попросили смущенно, понимая, что унижаем самих себя и лишаем романтического налета наши отношения, но голод, с которым трудно договориться, настоял, чтобы мы не упустили подвернувшейся возможности.

Флора принесла хлеб и приносила много раз; с растерянным видом она передавала его нам в самом темном углу и поливала своими слезами. Она нас жалела и хотела еще чем-то помочь, но не знала чем, и к тому же боялась. Она боялась всего, как беззащитный зверек, возможно, даже и нас, но не лично, а как представителей этого странного непонятного мира, вырвавшего ее из родной страны, загнавшего под землю, всучившего ей метлу и заставившего подметать полы, уже подметенные сотню раз.

Мы чувствовали смущение, благодарность, стыд; мы вдруг увидели, насколько мы жалки, и страдали от этого. Альберто, ухитрявшийся находить всякие удивительные вещи, поскольку всегда ходил, не отрывая глаз от земли, нашел где-то расческу, и мы торжественно преподнесли ее Флоре, у которой были волосы. Наши помыслы были чисты и нежны, она снилась нам по ночам. Поэтому мы испытали острое разочарование, смешанное с нелепой и чудовищной ревностью, когда до нас дошло то, что не являлось, по-видимому, тайной с самого начала: Флора встречается с другими мужчинами. Где встречается, как, с кем? Естественно, не в роскошных чертогах, а тут неподалеку, на сене, в крольчатнике, тайно организованном в одном из подвалов совместным кооперативом немецких и польских капо. Делалось это просто: выразительный взгляд, требовательный кивок головой — и Флора отставляет в сторону метлу и послушно следует за случайным мужчиной. Через несколько минут она возвращалась, одна, поправляла на себе одежду и, избегая смотреть нам в глаза, снова бралась за метлу. После такого ужасного открытия хлеб Флоры казался нам горьким, но мы не отказались от него, не перестали его есть.