— Да не хотят они блага для всех. Благо для всех — это еще демократия, а благо по выбору, благо для избранных укрепляет диктатуру, потому что благами покупают стражников и лизоблюдов, оплачивают надсмотрщиков и придворных поэтов, — так говорил себе Миша, стоя на чадной кухне, среди визга и ненависти 14 человек, спрессованных на пятачке коммунальной площади. Людская же мерзость и пороки становятся невыносимыми, когда носители этих пороков и этих мерзостей живут сдавленно, точно солома в тюках.
4
Он накормил и выпроводил дочь, покушал сам, вернулся в комнату. Хана лежала на спине, раскинув руки, отдыхала. У них был один диван на двоих, не потому, что была пылкая любовь, а потому что в комнате не было места для другой кровати или дивана. 14 лет они жили здесь, 14 лет были вынуждены спать вдвоем на одном диване. И если один из них заболевал, лежал с температурой, второй все равно спал рядом. Они ложились и валетом: голова к ногам, и менялись местами — диван не становился больше. Они уставали от ночей вдвоем, и в те дни, когда Хана работала во вторую смену, она по утрам оставалась в постели одна — отдыхать. Миша хотел построить нары, нечто вроде койки на пароходах, но Хана кричала:
— Ты хочешь, чтобы я жила в казарме?!
Это было глупо; когда у тебя комната — 14,68 квадратных метра, не все ли равно, на что она похожа: на каюту или камеру, было бы удобно. Но Миша понимал жену. Она была хозяйкой и хотела, чтоб ее несчастное жилье выглядело не хуже, чем у людей.
— Тамара ушла?
— Да.
— Ты положил ей булочку?
— Конечно.
— Я сейчас встану. Спина очень болит.
— Полежи. Можем выйти в восемь. Там открывают в 8.30.
— Господи! Неужели они нам откажут?
Миша даже не стал расстраиваться надеждами. С чего бы советская власть стала жалеть людей, желающих уехать?!
— Ты придумал, что подарить Марику?
Миша улыбнулся невидимой улыбкой. Нервы у меня стали крепкие! — подумал он. — С того дня, как я решил, что надо удирать, — просто сталь. Тысячу раз она заставляла меня придумывать подарки всевозможным людям, и все, что я придумывал, немедля отвергалось, и покупала она все равно то, что находила нужным сама, но каждый раз снова и снова заставляет меня терять время и мозги на эту бесполезную работу.
— Давай ему подарим газовую зажигалку за 13 рублей.
— Зажигалку? Это идея. Простая зажигалка у него, конечно, есть, но газовая… Это ты хорошо придумал.
Она встала, пошла умываться, пока он складывал кресло-кровать Тамары и убирал постели.
— Но где он будет брать газ? — Хана стояла у зеркала, причесывалась.
— Нет, твои идеи всегда какие-то поспешные. Разве ты не знаешь, что газ — проблема? И потом, зажигалка слишком маленькая вещь. Марику исполняется 40!
— Может быть картину? Такую деревянную, интарсию, в латышском стиле?
— С самого утра меня взвинчиваешь? Что ты — нарочно издеваешься? Какая может быть картина? Рига? Домский собор? Что, Марик уезжает из Латвии? И при чем тут картина, которую вешают на стенке для всех? Я хочу подарок для моего брата!
— Пойдем! — попросил Миша. — Теперь пора. Там очередь растет каждую минуту.
Хана подошла к шкафу.
— В чем я пойду?
— Да в чем хочешь.
— К Марику?!
— Я думал ты о ломбарде.
— Ты никогда не думаешь обо мне. Мне не в чем идти к Марику!
— Старая история! — подумал Миша. — Сколько лет живем, столько лет ей в гости идти не в чем. Она спрашивает меня в чем идти, как будто вчера или неделю назад не знала, что у Марика день рождения, а у нее нет нового платья.
— Одень кремплиновый костюм.
— Чтобы замерзнуть? Ты же знаешь, что он не лезет под мое пальто.
— У тебя есть шуба.
— Шуба?!
Шуба была больным местом в их гардеробе лет двенадцать. Когда они поженились, Хана купила с рук плюшевую шубу из Шанхая. Спустя пять лет шубу покрасили в черный цвет, еще пять лет спустя отпороли манжеты и перешили воротник. Сколько же может женщина ходить в одной и той же шубе?
— Не знаю, в чем тебе идти, — сказал Миша. Может совсем не ходить?
— Ты хочешь, чтобы я не пошла на день рождения к родному брату?!
— Прошу тебя?! — сказал Миша. — Мы опаздываем. По дороге придумаем.
Они выбрали из шкафа новое итальянское пальто, купленное в Москве после трехдневного стояния в ГУМе, завернули его в бумагу, уложили в сетку. У них бывали тяжелые дни, до ломбарда они дошли впервые.
5
— Может быть я совершил преступление против моей семьи, когда втравил их в этот отъезд в Израиль? — в который раз терзал себя Миша и в который раз твердо знал, что нет, как раз наоборот: он совершил бы преступление перед женой и дочкой, имея возможность уехать, и не уехав, потому что это было тяжким преступлением не попытаться вырвать их из этой чудовищной страны и не вернуть в страну отцов.
Он искоса глянул на Хану: она выглядела нищей и больной в черной шубе с красной косынкой и в сапогах с надставленными головками.
— Ничего, — подумал он, — ничего. Здесь это не имеет значения, мы здесь временно, там — в настоящей, в прочной, долгой жизни будет у нее одежда.
— Что ты меня разглядываешь? — рассердилась Хана. — Все равно зимой я не буду носить итальянское белое пальто. Кто это может ехать в трамваях в белом пальто?!
Они прошли до угла Пернавас и Кришьяня Барона, сели в трамвай и всю дорогу, пока ехали, и потом, пока шли мимо Центрального универмага, Мишу не покидало чувство, что все кругом понимают, куда они идут.
А в ломбарде стояла очередь, серая с черным очередь понуренных людей, половина ее не умещалась внутри, человек тридцать ждали на тротуаре. Прохожие обходили очередь по мостовой, не выражая ни удивления, ни возмущения. Две старушки, высунувшись в окна напротив, равнодушно глядели на людей у ломбарда, будто они были естественным продолжением крепостной стены.
Ломбард сам по себе казался Мише чем-то таким, чего бы не должно быть в социалистическом государстве, но уж вовсе невозможным показались объявления, вывешенные над окошками приемщиков:
"Импортные фотоаппараты не принимаются".
"Панбархат, креп-жоржет и набивные ткани не берем".
"Прием обуви всех сортов прекращен".
— Простите, вы рижанин? — спросил мужчина, стоявший впереди. Он был одет в хороший, но старый костюм, имел большую, красивую голову и отработанный певческий баритон.
— Коренной! — ответил Миша.
— Смешно, — сказал певец. — И грустно. В свое время, когда я учился в консерватории, я страшно ненавидел старьевщиков. Они брали вещи за пятую часть цены. Но брали, сударь! И еще можно было точно договориться, чтобы не продали, что придете и выкупите вещь. И они ждали. Отчасти они были меценатами, ей богу. И дорожили клиентурой. А здесь не берут, и точка. Я принес вчера совершенно новый "Кодак", и не взяли. Импорт. Сегодня, вот стою, и не знаю: возьмут или лимиты на серебро тоже исчерпаны?
— 20 копеек грамм! — сказала женщина сзади.
— Как так? Государственная цена скупки — 40 копеек за грамм серебра!
— А здесь ломбард. Дают 50% от магазинной цены.
— Если вещь новая! — вмешалась еще одна женщина. — Я принесла совсем новую юбку, только чуть замазалась в шкафу, может об стенку, не знаю, вот тут у подола маленькое пятнышко, возьми щетку, сойдет, так мне дают за нее пять рублей! Говорят — ношеная!
— А куда они денут старое?! — сердито спросила третья женщина.
— Вы сегодня купите в комиссионке старое? Все ищут новое. Комиссионки полны, никто ничего не берет. Скоро ломбард совсем закроют.
— А если у меня нет ни копейки? — изумилась Хана. — Где я должна взять денег?
В ней жила неистребимая, внушенная газетами и лекторами вера, что в этой стране человек не может оказаться без помощи, что "наверху" кто-то неусыпно заботится обо всех случаях в жизни граждан, и бывала страшно расстроена и поражена, когда оказывалось, что существует брешь в государственной системе заботы о гражданах.