— Италиано? Чех?
— Найн, — сказал тот. — Niemand bin Ich Ein Nichts.
— Ду бист айн дойч! — обрадовался Миша. — Дойч! Я тебе покажу "нихтс", сволочь! Хенде хох! Ду бист гефанген!
Но тот руки не поднял, а дико как-то, неожиданно, с печалью и издевкой рассмеялся, и, утирая слезы, на обычном идиш спросил:
— Ир зайт а ид? Их хер, а ид! Фун ванен?
— Фун Риге! — ответил Миша, ошарашенный необычайностью ситуации.
И тогда тот еще громче и еще горше рассмеялся и протянул руки, куда-то мимо Миши, шарил по-слепому в воздухе и звал:
— Зетцт мир авэк, зетцт мир авэк, их халэш.
Неподалеку валялся разбитый ящик, Комрат подвинул ящик, посадил того человека и, не зная, как быть, что делать, сам чувствуя, что "халэш", падает в обморок, переминался перед тем, сидящим, с вытекшими глазами и смехом сумасшедшего.
— Два еврея на чужой войне! Я был в Палестине, был…
Миша едва слышал его, но теперь хотел знать, как можно больше, и потому сел впереди пленника на землю и громко, настойчиво попросил:
— Говорите! Говорите! Я плохо слышу.
— Я — слепой, а вы глухой! — хохотал тот. — Мы были все слепые и глухие. Я был в Палестине, я убежал домой, в Будапешт. Почта шла слишком долго в Палестину, жарко там было, квартиры стоили дорого… Теперь я плачу дешевле — всего лишь мои глаза… Евреи, проклятый богом народ!
— Проклятые?
— Избранные, проклятые — все равно. Маркс, Исус, Кант, Фройд, Эйнштейн… Разве стоило отдавать силы, ум, слезы чужим? Родина… Ах, у всех у нас была родина — у кого Россия, у кого Австрия. И всюду мы были и есть жиды.
Миша скорее догадывался, чем слышал, понимал и не хотел соглашаться с тем, что слышал:
— Сталин воюет против Гитлера, это война и за евреев!
— Да, да… два диктатора, концлагери и тирания; те уже убивают нас, те будут убивать… Евреи строили Рим, римляне убили своих евреев. Евреи воевали за Испанию против сарацин, испанцы убили своих евреев. Мой отец получил два Железных креста в боях за Вильгельма в ту войну, он был под Верденом и на Марне, в прошлом году его убили в Терезине.
— Пошли! — попросил Миша. — Надо в медсанбат. Мы ранены.
— Не веди меня никуда, прошу! Убей меня. Пускай меня убьет свой, еврей и прочитает кадиш…
— Не говори глупостей.
— А зачем жить? Без глаз? Для русских — я немец. Для немцев — жид. После войны я умру с голоду. Жид, потерявший глаза за Германию?
— Пойдем, пойдем! — просил Миша. — Уже светло.
— Убей меня и прочитай кадиш.
— Я не могу убить тебя. Ты сам знаешь.
— Тогда брось. Пусть убьет гой. Они не такие неженки.
Он схватился руками за голову, закачался из стороны в сторону, смеялся и плакал кровавыми, красными слезами:
— Я был социал-демократом! Я сидел в тюрьме! Я потратил шестьдесят тысяч, чтобы учредить газету: звать венгров*к величию нации, к добру и справедливости. Боже, сколько нас, идиотов, вкладывали годы и деньги, просвещали и облагораживали чужие народы, думая, что это наши народы! Я любил Будапешт, я говорил: "Это — моя родина! Это — мои реки и мои леса! Наша семья живет тут с тех времен, когда испанцы выгнали уцелевших евреев". И знаешь, что ответил мне один хороший, умный венгр? Он был моим другом, у нас был один котелок на двоих. Он мне сказал: "Ты извини, но вам надо знать правду. Даже самый прогрессивный гой думает об евреях, что вы, как вши на чужом теле. Может быть и даже наверно вше нравится ее место, она любит спину, на которой живет, но для нас вы — насекомые, всегда виноватые… Когда у вас будет своя земля и своя страна, мы будем смотреть на вас как на народ, а до тех пор вы только паразиты. Когда нам, гоям, хорошо, мы скрываем наши мысли о вас, когда нам плохо, мы давим вас, чтобы отвести душу. Не говори никогда гоям, как ты любишь их страну, ее леса, ее поля — для нас вы воры, посягающие своей любовью на чужое!"
Несчастный говорил и говорил, сыпал словами, хохотал и плакал; может быть, не все он говорил так, как запомнил Миша, может быть, он пользовался другими словами, но такие же мысли вызревали у Миши давно, они были в нем всегда, с тех пор, как он начал понимать свою отчужденность среди латышей и русских, и сейчас, на поле битвы, в сумасшедшем пейзаже, слова сумасшедшего становились его — Мишиными — собственными словами:
— А Палестина пустует! В Иерусалиме не наберешь и 50000 евреев! Мы всюду — только не на своей земле. Одни носятся с идеями об Уганде, другие — с Мадагаскаром, третьи вопят "Биробиджан!" …Мы воюем, мы строим дома и фабрики, где угодно, только не дома, на развалинах Храма! Одному жарко, другому не нравятся апельсины, третий не находит бизнеса… Глупцы! Разве жизнь дешевле денег?! Я был, был в Палестине, я убежал! Шма Исраэль, адонай элогейну, адонай ахад! Барух шэм квод малхуто лаолам ваэд!
Он вскочил и пошел по полю, качаясь и выкрикивая слова молитвы.
— Куда вы?! Там опасно! Миша бросился за ним, а тот уже был шагах в пятидесяти, наступил на бугорок и растворился в дыме и огне.
Взрыв мины всколыхнул воздух, полоснул Мишу по груди ножом; падая, он еще успел увидеть солнце, оно поднималось за немецким танком — блеклое солнце войны среди окрашенных дымом облаков.
34
Утром Миша поехал к Розе в Межапарк. Вообще-то комната ее была на улице Петра Стучки, бывшей Тербатас, то есть Дерптской, в солидном доме с дубовыми панелями на лестнице и витражами, половину которых выбили мальчишки. Но дом уже около года стоял на капитальном ремонте, жильцов переселили в "обменные дома", кого куда: Роза попала в Межапарк.
Она жила теперь в комнате с окном во всю стену, перед окном качалась сосна, к сосне был привязан скворечник. В комнате было нагромождено, как на складе после ревизии. Роза Израилевна сидела на диване в халате, с полсигаретою во рту, что-то переписывала из старой книги в блокнот.
— А, Мишенька! Садитесь, милый. Скажите мне, что такое "танин"?
— Крокодил.
— А "шэкел вапэтен"?
— Гадюка и шакал.
— Я правильно перевела?
Она дала Мише блокнот. Там русскими буквами была написана молитва, которую Миша выучил ребенком, повторял в детстве на ночь:
"Ал тифхад! Шэкел вапэтен тидрох, кфир ветанин тирмос, ки бы хашак вафалтегу, ашагвегу, ки яда шми, икраени васенегу микол раа ацилегу ки ани адонай элохеха".
"Не бойся! Будешь ступать по трупам шакалов и гадюк, подминать львов и крокодилов, потому что ты стремился ко мне, и я помогу тебе, вызволю тебя, ибо ты узнал мое имя, позовешь меня, и я отзовусь, потому что я — твой бог".
— Хватит! — сказала Роза. — Хватит нам играть в умников. Целый свет признает бога, одни мы умнее всех, у нас Маркс и Энгельс. Дождик пошел — это Маркс послал, снег идет — спасибо Энгельсу. Я звонила одной подруге, она мне немного обязана, она даст для вас 2000 рублей.
— Неужели мы в самом деле уедем отсюда?! — спросил Миша, с нежностью и уважением обнимая тетю Розу.
— Мишенька, я еще ничего не знаю, ничего не решила, но… Вы мне пришлете вызов, если я решусь?
…На улице, около трамвайной остановки Мишу остановил кто-то в плаще и шляпе:
— Пройдемте!
— Никуда я не пойду! Я вас не знаю.
— Пройдемте!
Он схватил Мишу железной рукой и потащил в переулок, где под тихими деревьями с легким снежком стоял автомобиль, а из автомобиля приветливо выглядывал товарищ Тарантасов.
И тогда всколыхнулось в Мише, сгущаясь ударило в сердце страшное отвращение, гадливость и ненависть, чувства испытанные им только однажды до того — на станции Разуваево, когда немец с пропотевшей шеей, гнавший колонну пленных, расстегнул при них штаны, словно и не людей он вел, уверенный в том, что ему все позволено. И показалось — на одно лицо они: тот немец и этот кагэбешник. Та же сытая ухмылка, то же ехидное созерцание беспомощности жертвы, та же готовность убивать; с радостью и сознанием исполненного долга следовать приказам "свыше", потому что приказы эти совпадали с душевной склонностью исполнителей, потому что власть над жизнью и смертью обреченных казалась им достойным вознаграждением за принадлежность к расе избранных. Немец упивался своим всесилием над жидами потому, что был арийцем, кагэбешник — потому, что блистал истинно пролетарской биографией и партийным стажем. Немцу было обещано 40 гектаров русской земли за Поход на Восток, немцу было позволено "снабжаться собственными силами на местах" в течение трех дней после взятия местности. Кагэбешник у были отворены склады спецмагазинов, наполненных импортным добром, для него каждый год стелили чистую постель в крымском или кавказском санатории. Разница состояла в том, что немец упивался властью в войну, когда Германия шла от победы к победе и некогда было в треске барабанов послушать свою совесть, задуматься.