Изменить стиль страницы

— А в Шереметьево, — говорил Додик, — в Шереметьево они взломали у Фаины Фроловны губную помаду, выжали из тюбиков зубную пасту; им казалось, что она везет в Израиль советское золото или бриллианты.

— В Чопе еще хуже! — сообщила Ниион. — Наши соседи ехали, так у них сперва перерыли все в чемоданах, так что потом все пришлось скомкать, чтобы успеть к отходу поезда, а потом сломали Нелькину куклу, тоже искали драгоценности!

— Они совсем не стыдятся никого! — подтвердил Додик. — Когда дядя Арон провожал свою сестру, в Бресте на станции была делегация австрийских коммунистов, они все видели, а таможенники выбрасывали из еврейских чемоданов колбасу, булки!

Близнецы слушали со сверкающими глазами. Они знали, что их папа не может уехать, а мама не позволяла им прощаться с товарищами, которые уезжали в Израиль. Для близнецов, все, связанное с отъездом, с Израилем, было запретным и манящим вдвое.

— В Израиле, говорят, дети не учат ничего, только святые книги! — робко сказал старший близнец — Симочка.

— Так и есть! Ничего не учат. А потом сразу садятся и делают лучшие в мире электронные приборы! — улыбнулся Додик.

— Там страшно! — вздохнул младший близнец — Жоржик — Зачем Даян мучает арабов?

— А ты там был? Ты видел? — напала на него Нинон.

Жоржик рассердился:

— Ты тоже не была! И вообще вы никуда не едете!

— Папа с мамой пускай не едут, а я вырасту, выйду замуж за еврея и мы уедем! Правда, дядя Миша, что еще будут в ыл у екать?

— Думаю, что будут.

— А я не уверен! — сказал Додик. — Никто не знает, почему они стали выпускать, разве Косыгин или Брежнев давали слово выпускать?! Сегодня выпускают, завтра закроют двери.

— Все равно я уеду! Все равно уеду! — Нинон почти плакала.

— Все уезжают! — печально сообщил Симочка. — Боря уехал, Таня, Изя Вайнер, никого в классе не осталось, только мы.

— Вы тоже уедете! — пообещал Додик. — Кто добивается, все уезжают. Дядя Арон добивался с 1945 года, двадцать пять лет добивался!

— Ой, к тому времени мы уже будем старыми! — испугался Жоржик. — Папа говорит, что в Израиле все мужчины в армии и девочки тоже, а нас не возьмут!

Миша покачал головой и оставил детей одних. То были дети семидесятых годов, просвещенные еврейские дети. Он мог лишь помешать им.

Он вышел на кухню, налил стакан холодной воды, выпил. На кухне была только Белла: нарезала лимон.

— Что с тобой, Миша?

— Пить хочется.

— Сходи, проверься на сахар. Мой папа тоже начал много пить и оказалось — сахар.

— Может быть. Что в школе нового?

— Все то же. Дети не учатся, завуч ругается, директор произносит речи. Как у вас с деньгами? Ты ходил к доктору?

— К Вольфу? Он требует гарантий.

— Ты не должен сердиться на нас. Вы все уезжаете, нам надо жить здесь. Все деньги уходят на дачу и машину. Ты не представляешь, как дорого содержать машину и дом!

— Ладно. Вы нам ничем не обязаны.

— Может быть, нам надо было что-нибудь продать, чтобы вас выпроводить, но Марик потеряет работу, если узнают, что мы вам помогали.

— Я сказал: ладно. Вы нам ничего не должны. Закончим на этом.

Белла заплакала:

— Все так запуталось! Запуталось! Жили, встречались, были семьи, друзья, все одинаково страдали. И вдруг Анечки нет. Мони нет, теперь и вы… Нам хуже, чем другим, мы даже писем не можем получать!

Миша кивнул. Конечно, преподаватель марксизма не мог получать письма из Израиля… КГБ немедля сообщит в институт, институт соберет партийное собрание: прощай карьера, прощай обеспеченная жизнь!

Разумеется, Марик мог, то есть был волен, отказаться от благ и потребовать характеристику на выезд. Его вышвырнули бы из института, из партии. Могли не выпускать год—два. Пришлось бы мыкаться, страдать, потому что и учителем не дадут работать; только на заводе или в огородничестве, но в конце концов он попадет на волю — в Израиль, или США… (Кто его знает, захочет ли Марик жить в стране, воюющей, без перспективы мира?) Но просить характеристику — значит рисковать, значит сразу, как ножом, отрезать все привычное: благополучие, сытость, положение в обществе… Он мог испробовать и другой путь: уволиться из института, скажем, по причине "головных болей", не позволяющих преподавать. Устроиться на работу в школу (с детьми меньше нагрузки нервам) или уйти на завод, в бюро переводов, или учиться слесарному делу, портняжному, любому… Потом, года через два, попроситься в Израиль. Могут выпустить. Но и этот путь означал для Марика и его жены перемену положения: беготню по советским бюрократам, трудное житье… А Миша далеко не был уверен, что шурин и его лучшая половина хотят в Израиль, в принципе. Они, конечно, как вся современная советская интеллигенция,, ворчали, издевались над Брежневым и его присными, в точности, как во время оно немецкая интеллигенция издевалась над Гитлером и его выскочками, над их немецким языком, жестами и мимикой, а потом те же профессора и инженеры бежали выполнять приказы осмеянных выскочек, низко выгибая .спину. Они были готовы аплодировать любому, кто свернет шею нацистам, сами же ничего предпринимать для этого не хотели; они шипели и страдали и ждали избавления, как ждут компота на подносе, в чашечке с золотой каемочкой.

А прочем, что светило Марику и Белле в Израиле или США? В Советском Союзе они зарабатывали болтовней: цитировали Маркса и Ломоносова, священнодействуя, благословляли мудрость Ленина и разбирали по шурупчику библии советской литературы: "Поднятую целину" и "Молодую гвардию" — с точки зрения классовости, идеологичности, историчности и т. п. В любой стране свободного предпринимательства и свободной науки, им пришлось бы переучиваться, а потом жестоко, до пота, работать…

Нет, Миша не жалел ни Марика, ни Беллу. Ему было жалко Хану, потому что для нее не видеть "братика" было-таки горем, но Миша ни в грош не ставил любовь Марика к сестре.

— Не расстраивайся! — сказал Миша Белле. — Еще не известно, как бы вам пришлось за рубежом. Оставайтесь и не терзайтесь совестью. Кто едет, знает, на что идет. Вы тут ни при чем.

Он вернулся в столовую в тот момент, когда московский гость стоял с пустым бокалом в руке, над опорожненной тарелкой, и говорил:

— Это какое-то сплошное сумасшествие! Массовое заболевание толпы! Мы слышали кое-что, но я не представлял себе, что это может вылиться в такую, прямо скажу, панику. Куда вы несетесь? Отчего?! Почему эта ненормальная, звериная какая- то стихия — убежать из Советского Союза?!

— А почему у вас такая ненормальная, прямо скажу, звериная ненависть к евреям?! — спросила тетя Роза.

Дулечка забил в ладоши. Леонид Мойсеевич побагровел:

— Ложь! Неправда! Я — еврей, а занимаю пост директора крупнейшего учреждения!

— И дрожите, чтобы вас не выбросили, потому что мы едем, и советские руководители могут подумать, что и вы такой?

— Да! Да! — почти уж взвизгнул Леонид Мойсеевич. — Это моя страна, моя родина, я проливал за нее кровь, я голодал в Ленинграде, у меня тут вся жизнь прошла! Я не желаю, чтобы правительство было вынуждено пересмотреть свое доверие ко всем евреям из-за нескольких сотен сионистов или сумасшедших!

— Скажите об этом вашему правительству! — предложил Цаль Изидор.

Изидор Цаль поднял руку с воздетым указательным пальцем, призывая публику запастись терпением и дать оратору продолжить:

— Объективно, советская власть не была никогда доверительно настроена к евреям. Ни до массовых подач заявлений о выезде, ни сейчас. Отдельные евреи пробивались, очевидно, в силу закона больших чисел: как-никак нас в СССР 3 миллиона и все — или почти все — настойчиво добивались высшего образования. Но скажите мне, сколько евреев, в процентном отношении к русским или украинцам, состояли в членах ЦК, в министрах, дипломатах? В Советской армии служат единовременно не меньше 30000 евреев, я беру минимальные цифры мирного времени — 1 процент от числа населения, но сколько у нас в стране евреев генералов? Полковников? Майоров? Я не встречал ни одного еврея — летчика, ни одного еврея — капитана военного корабля.