— Прости меня, брат Анри, — продолжал он, — Я рад видеть твою славную физиономию. Но мне приходится остерегаться докучных прилипал.
— Кто от них не страдает... — вздохнул капитан, подумав о своих кредиторах.
— Пойдем ко мне, — после минутного колебания предложил Зенон. — Там нам будет спокойнее.
Они вышли на улицу. Дождь хлестал порывами. Был один из тех дней, когда взбунтовавшиеся воздух и вода все сливают в унылый хаос. Алхимик показался капитану озабоченным и усталым. Зенон толкнул плечом дверь приземистого строения.
— Здесь я могу хоть отчасти укрыться от любопытствующих глаз, — сказал он, — Твой трактирщик безбожно дерет с меня за эту старую кузню. Вот кто и впрямь делает золото.
Комнату тускло освещало только красноватое пламя скупого огня, на котором в жаростойком сосуде варилось какое-то снадобье. Наковальня и клещи, оставшиеся от кузнеца, прежде занимавшего эту лачугу, придавали мрачному жилью вид застенка. Приставная лесенка вела на полати, где, как видно, спал Зенон. Молодой рыжий и курносый слуга делал вид, будто чем-то занят в углу. Зенон отпустил его на целый день, приказав сначала принести чего-нибудь выпить. Потом стал искать перевязочный материал. Когда рана Анри-Максимилиана была залеплена пластырем, алхимик спросил:
— Что ты делаешь в этом городе?
— Шпионю, — попросту ответил капитан. — Сьер Эстрос дал мне секретное поручение в связи с тосканскими делами, он точит зубы на Сиену, все не может утешиться, что его изгнали из Флоренции, и надеется в один прекрасный день восстановить утраченную власть. Считается, что я здесь лечусь — ваннами, банками и горчичниками, a на деле я обхаживаю нунция, который слишком любит семейство Фарнезе, чтобы любить Медичи, и сам, хотя и без особого рвения, обхаживает императора. Не все ли равно, в какую игру играть — в эту или в картежную.
— Я знаком с нунцием, — сказал Зенон. — Я отчасти его лейб-медик, отчасти придворный алхимик. Захоти я, я мог бы расплавить все его золото на медленном огне моего горна. Заметил ли ты, что подобные ему козлоголовые созданья смахивают не только на козла, но и на химеру древних? Монсеньор кропает шутливые вирши и нежно лелеет своих пажей. Будь я к этому способен, я много выиграл бы, сделавшись его сводником.
— А чем занимаюсь я, как не сводничеством? — откликнулся капитан. — Да и все здесь этим занимаются — один поставляет женщин или иной живой товар, другой — правосудие, третий — Бога. Тот, кто продает плоть, а не дым, еще честнее прочих. Но я не могу относиться всерьез к товару, которым приторговываю, — к проданным и перепроданным городам, к подгнившей верноподданности, к заплесневелым надеждам. Там, где любитель интриг нажил бы состояние, мне едва удается возместить издержки на лошадей и постой. Нам с тобой суждено умереть в бедности.
— Amen, — заключил Зенон. — Но садись же. Анри-Максимилиан остался стоять у огня, от его одежды шел пар. Зенон, присев на наковальню и зажав руки в коленях, смотрел на горящие уголья.
— Пo-прежнему дружишь с огнем, Зенон, — сказал Анри-Максимилиан.
Рыжий слуга принес вина и вышел, насвистывая. Капитан, наливая себе, продолжал:
— Помнишь опасения каноника церкви Святого Доната? Твои «Предсказания будущего» подтвердили бы худшие его страхи, твою книжечку о природе крови, хоть я и не читал ее, он должен был бы почесть достойной скорее цирюльника, нежели философа, а уж над «Трактатом о мире физическом» наверняка проливал бы слезы. Если бы, по несчастью, судьба привела тебя в Брюгге, он стал бы изгонять из тебя бесов.
— Он сделал бы кое-что похуже, — усмехнулся Зенон. — А ведь я старался окружить свою мысль непременными оговорками. Тут употребил прописную букву, там — самое имя, пошел даже на то, чтобы оснастить свой слог тяжеловесным узором атрибутов и субстанций. Пустословие подобно одежде — она защищает того, кто ее носит, но не мешает оставаться под ней совершенно голым.
— Мешает, — возразил офицер, выслужившийся из рядовых. — Когда в папских садах я любуюсь статуями Аполлона, меня зависть берет, что он может выставлять себя напоказ в том, в чем его родила мать Латона. Счастлив тип, тот, кто свободен, — мысли свои скрывать еще тяжелее, чем прикрывать свою наготу.
— Военная хитрость, капитан, — молвил Зенон, — необходимая нам, как вам — подкопы и траншеи. Доходишь до того, что начинаешь кичиться каким-нибудь намеком, который, как минус, поставленный перед числом, меняет смысл сказанного. Изощряешься вовсю, чтобы вклинить то тут, то там смелое слово, подобное украдкой брошенному взгляду, приподнятому фиговому листку или приспущенной маске, которую тотчас как ни в чем не бывало водворяешь на место. И вот среди читателей наших происходит отбор: глупцы нам верят, другие глупцы, им полагая, что мы еще глупее их, отворачиваются от нас, и лишь оставшиеся пробираются по лабиринту мысли, научаясь перепрыгивать или обходить препятствие, имя которому — ложь. Меня удивило бы, если б и в самых что ни на есть святейших текстах не обнаружились бы сходные уловки. Всякая книга, прочитанная таким манером, становится чародейной книгой.
— Ты переоцениваешь людское лицемерие, — покачал головой капитан. — Мысль большей части двуногих так, скудна, что ее не хватило бы на двоемыслие. — И, наполнив стакан, добавил в раздумье: — Впрочем, как это ни странно, победоносный император Карл полагает, будто в настоящую минуту желает мира, а его христианнейшее величество то же самое воображает о себе.
— Что такое заблуждение и суррогат его, ложь, как не своего рода Caput Mortuum[7], грубая материя, без которой истина, слишком летучая, не могла бы быть растерта в ступке человеческого мозга. Унылые резонеры превозносят до небес тех, кто думает, как они, и клеймят тех, кто им возражает, но стоит нашей мысли оказаться и впрямь иного свойства, она от них ускользает, они уже не замечают ее, как озлобленное животное не замечает более на полу своей клетки непривычный предмет, который оно не в силах ни растерзать, ни сожрать. Таким способом можно сделаться невидимкой.
— Aegri somnia[8], — отозвался капитан. — Я не понял твоего рассуждения.
— Да разве ж я стану вести себя, как этот осел Сервет, — запальчиво сказал Зенон, — чтобы меня прилюдно сожгли на медленном огне ради какого-то толкования догмы, когда я занят диастолой и систолой сердца и эта моя работа куда важнее для меня. Если я говорю, что Троица едина и мир был спасен в Палестине, разве не могу я наполнить эти слова тайным смыслом, скрыв его за смыслом поверхностным, и таким образом избавить себя даже от досадного чувства, что приходится лгать? Кардиналы (а у меня есть среди них знакомцы) выкручиваются таким способом; так же поступали и отцы церкви, которые нынче, говорят, увенчаны нимбом в раю. Я, как и все они, пишу три
буквы священного имени, но что я подразумеваю под ним? Вселенную или ее творца? То, что есть, или то, чего нет, или то, что существует, не существуя, подобно зиянию и мраку ночи? Между «да» и «нет», между «за» и «против» тянутся огромные потаенные пространства, где даже тот, кому грозят злейшие опасности, может жить в мире.
— Твои цензоры вовсе не такие болваны, — заметил Анри-Максимилиан. — Господа из Базеля и святейшая инквизиция в Риме понимают тебя довольно, чтобы вынести тебе приговор. В их глазах ты самый обыкновенный безбожник.
— Во всех, кто не похож на них, им чудится враг, — с горечью отозвался Зенон.
И, налив себе кислого немецкого вина, в свою очередь, с жадностью осушил кружку.
— Благодарение Богу, — сказал капитан, — ханжи всякого разбора не станут совать нос в мои любовные стишки. Опасности, которым подвергал себя я, были из самых простых: на войне мне грозила пуля, в Италии — лихорадка, у девок — французская болезнь, в трактирах — вши, и повсюду — кредиторы. А со всякой сволочью в ученых колпаках или в сутанах, с тонзурой или без оной я не связываюсь по тем же причинам, по каким не охочусь на дикобраза .Я не стал даже оспаривать болвана Робортелло из Удине, который утверждает, будто выискал ошибки в моем переводе из Анакреона, хотя сам ничего не смыслит ни в греческом, да и ни в каком ином языке. Я, как и все, уважаю науку, но на кой черт мне знать, вверх или вниз течет кровь по полой вене? С меня довольно и того, что, когда я помру, она остынет. И если Земля вертится...