Потом, сказав еще раз «да! недурно!», предводитель все-таки не сел, а стал спиной к холодному камину и обвел заблиставшими глазами потолок.

— На Фоминой!... — начален. — Святая ныньче поздно, на пароход и в Одессу — через Азовское море... Волга, Таганрог, Бердянск... В Одессе бывает всякий народ... Пожалуй! там найдешь охотников... Особенно в Одессе... Поляки там попадаются, они ведь на эти штуки охочи... Да чорт ли в этих поляках! Какая-то смесь жида с французом.

— Найдем всяких! — отвечал Милькеев, — не все ли равно.

— Лишь бы не очень велика компания — и с разбором ищи людей, чтобы не встретить какой помехи... Впрочем, постой-ка... Ты мне скажи, почему ты непременно хочешь ехать к Гарибальди? Отчего в Италию? Я и сам говорил, что тебе не следует успокоиться здесь на веки веков, а надо ехать и страдать и кипеть. Отдохнул душой, да пора и честь знать... Все это ты говорил и сам еще на Святках...

— Ну так что ж? Говорил — так надо ехать.

— Надо, надо... Да зачем в Италию! Ты бы поехал лучше знаешь куда!

— Куда? Уж не в Петербург ли? — воскликнул Милькеев. — Знаешь ли, что такое Петербург?.. Гуляли мы с Рудневым и детьми в цветнике... Небо голубое, цветы также, солнце яркое; сели мы на лужайке под тополем, а Руднев поднял большой камень, около меня, чтобы показать детям разных насекомых. Я посмотрел туда — сырость, грязь, какие-то черви и вроде мокриц ползают... Руднев опять опустил камень... Италия, это — цветник, а Петербург, это — место, где ползают мокрицы.

— Катерина Николавна говорит, — отвечал предводитель, — что Петербург, однако, принес свою долю пользы для России. Это правда; но я думаю, что он натяжка, а не столица: ни национальности, ни климата, ни настоящей красоты... Резиденцию могли бы перенести в Москву — и множество мяслящих и образованных людей рассеялось бы по внутренней России и волей-неволей разнесло бы по ней гражданское сознание, как гугеноты разносили свои ремесла и трудолюбие, когда их изгнали из Франции, или как византийцы — свое просвещение, спасаясь от Мухамеда Второго!.. Никто и не просит тебя ехать в Петербург.

— Я знаю, — перебил молодой Лихачов, — куда он тебе посоветует... Все туда же, в славянские земли...

Предводитель слегка покраснел.

— Ты говоришь, Александр, с легкостью об этом, потому что ничего в этом не смыслишь, брат, не прогневайся, — сказал он с досадой.

— Да ведь скука там, душа моя... Ничего вообразить себе нельзя. Париж — понятно, что такое; английская деревенская жизнь тоже; ну, Италия, Испания, Америка, Индия... Знаешь, что тебя ждет там, хоть приблизительно. Можно ждать опасности, лишений, горя, но не скуки, а все эти Дравы, Савы, Моравы... Никакого, кажется мне, в них характера нет.

— Это все равно, что суждение французов о России, точь-в-точь! Такая же пустота с кондачка. Признайтесь оба, что вы даже читать себе не дали труда об этих краях, а судите... Противен тебе Баумгартен, когда он говорит, что гораздо приятнее в Nancy или Celestа играть в шахматы в кофейной с каким-нибудь скотиной мэром, чем гулять в троицком бору? Ведь небось сволочью считаешь его, когда он это говорит, не зная ничего про Россию. Так и не врите вздору о том, в чем ни зги не видите... То-то! какие-то светские сапожники — вот что вы!

Предводитель так редко сердился, а младший брат так привык уважать его с детства, что не отвечал на это ни слова...

— Да и я плохо об них знаю, сознаюсь, — сказал Милькеев задумчиво.

— В этом-то и беда, — продолжал предводитель, — что наше общество глупо и невежественно. Оно способно сделать все, когда немцы или французы дали на это право примером своим, или когда прикажут, пошлют куда! Всякий дурак понимает Италию, Париж... Ярко, ясно, как 2 + 2 = 4... Нет, ты пойми там, где чуть брезжится все; пойми там, где, как ты сам, Милькеев, раз сказал: краски пестры, да лаком сознания и свободы еще не покрыты!.. Скучно! Мильоны славян говорят почти тем же языком, которым писана наша Библия; в глухих, диких деревнях с восторгом произносят наше имя! А мы их не знаем и не думаем о них. Прогрессисты наши, разочарованные недоверием и холодностью здешнего народа, бегут из своих имений шляться по Невскому, пляшут в растленных притонах или жрут в парижских кофейнях. А там бы их на руках носили, пророками бы считали, если бы они шли туда не только официально, а сами по себе! Там всякому еще есть дело: учителю, попу-проповеднику, художнику, купцу, искателю приключений. Живописные места; Дунай; первобытные народы, которых даже западные путешественники ставят сердцем выше греков, а умом выше турок; монастыри в горах, где молятся за наше государство; монахи там настоящие монахи — знают близко смерть и нужду; древние забавы, песни народные и эпическое время не прошло еще для них... Благодушны, гостеприимны, чисты нравами; за «честный крест», по их словам, каждый мужик готов кровь отдать без приказания. Если южная пылкость у них слабее, чем в Италии, зато мудрой стойкости больше...

— Ты, — продолжал предводитель, обращаясь к брату, — почитатель Пушкина — знаешь ли ты стихи, которые он писал дочери Карагеоргия? Не посмотрел, верно! А?

— Не помню...

— Ну, конечно! Эх, брат Милькеев, поезжай ты туда... Там ты не только одноплеменником, но и единоверцемстанешь с ними!

— Не вошло еще сюда! — отвечал грустно Милькеев, указывая на сердце. — Не пролезло в щелку, которая здесь есть... Чуждо!

— Италия ближе?

— Пока ближе. Не знаю, что будет после. Я влечениям своим охотнее внимаю, чем чужому рассудку. А пока все, что вы говорили, для меня только рассудок.

— Оттого-то вы оба неполные люди, — сказал старший Лихачев. — У тебя есть познания, а почвы нет, русского в тебе мало; а у него есть почва русская, да твоих познаний нет. Ну, как знаете! Только в Петербург ты, Милькеев, ради Христа, не езди, нейди ты по битой дорожке!

Едва успел предводитель кончить, как на двор въехал посланный из Троицкого с запиской, в которой Катерина Николаевна писала, что муж ее приехал, и звала Мильке-ева поскорее к себе.

Александр Лихачев захотел проводить его до половины дороги. Уже совсем стемнело, когда друзья верхом въехали в лес. Со всех сторон оглашал его весенний крик ликующих птиц. Лихачев знал все эти голоса и объяснял их товарищу, который ехал молча и печально.

— А ведь ты горюешь, душа моя? — спросил Лиха-чов, пожимая ему руку.

— Горюю, — отвечал Милькеев.

— О Троицком?

— И о Троицком горюю, и сам не знаю о чем! Думаю, как бы граф не повредил бы им всем. Судя по ее рассказам, он молодец, и где-нибудь в ополчении или на севастопольском бастионе я бы его любил; но здесь... Послушай! что это за птица кричит? Послушай! послушай ее... Какой раздирающий крик... Когда я проводил первую весну в этом раю у Новосильских, я вначале пошел один в лес; еще мало знал их всех — но уже жилось сладко и покойно... Тогда тоже кричала эта птица... И что за воздух! Что за воздух! Слушай, видал ты много на Дунае убитых людей?

— Еще бы! — отвечал Лихачев. — Первый раз я увидал молодого казака лет девятнадцати. Бомбой его убило. Руки нет ниже локтя; две кости торчат обломанные; лицо и все тело малиновое; ног тоже нет. Из лица куски мяса вырваны; говорят, у него дома осталась жена молодая, и я прежде не раз говорил с ним.

— И ничего ведь тебе? Не слишком жалко и страшно?

— Нельзя сказать! Хоть у меня и нет столько воображения, сколько у тебя, а все-таки! Обстановка, мечты! Война эта, проклятая, как-то облагороживает человека, сколько ни мудри против нее все эти мудрецы, которые честно прокисли над книгами! На Дунае я реже скучал, чем дома, и гораздо чаще грустил... А в Италии должно быть еще лучше!

— Надеюсь, что лучше. Вот, когда бы с тобой вместе! — с жаром сказал Милькеев.

— Если тебе это приятно, я с удовольствием поеду, — сказал Лихачов. — Ты меня соблазнил; страшно еще как-то обречь себя на вечную жизнь дома. Брат хочет, чтобы я служил после эманципации: так до тех пор вернусь еще, если вернусь...