За вопросом о силах шли воображаемые крупинки вещества. Слагались они на один манер, попроще выходили: камень, соль, вода или воздух; посложнее на другой манер (пределов нет, и в окончательную металличность металлов он не верил!) выходила дремлющая растительная ячейка; ячейки, слагаясь, образовали ракиту, которая стоит в Де-ревягине над прудом, элегические ноготки и бархатки, которые сеял Таврило и не только Таврило, но и сам Руднев! (На первом курсе было и страшно и обидно состоять из каких-то пузырьков и ниточек; а теперь Руднев скорей гордился, что и он — произведение природы!) Зашевелились влюбленные тычинки цветов, дионея схватила муху, забегали живчики водорослей, чтобы, отслужив свою краткую животную службу, заснуть в расти — тельном покое; полип схватил червяка и проглотил его; грубая змея задушила скульптурную серну, не обращая внимания на то, что и Кювье, и Руднев, и другие считают жертву гораздо выше победителя.

Выше и выше, все сложнее, богаче и туманнее внутри и ярче снаружи! Человек взял верх над всем центростремительной силой чувства и мышления; птица взяла верх и над ним центробежной силой мышц и подвижности... Сложно все это! Месяцами и годами доходил он до этого, как деревенский механик, открывая давно открытые вещи и кладя на них все-таки печать личной работы.

В Деревягине работа эта шла еще гораздо лучше, чем в Москве. Здесь сидел он неподвижно по целым часам, и тени прошедшего и соображения о будущем проходили беспрестанно в его мыслях. Этот покой был для него величайшим блаженством; сидел он час, другой, вставал, прохаживался и опять садился. И одно утро проходило так, и другое, и третье, и, странное дело! — одни и те же мнения, одни и те же лица, одни и те же истины и знакомые предметы проходили перед ним; поднимались до сознания из бездны духа; поднимались на миг и опять тонули в новой бездне, сменяясь по очереди, как в тех детских игрушках, в которых из темной башенки выплывают одна за другой все одни и те же утки. Но всякий раз эти мысли, эти предметы уже были не совсем те, что прежде, и казалось ему, что не только они сами, но и способ их смены и самые сочетания их друг с другом были важны и оставляли по себе неизгладимый залог, угасающий только на время!

Даже воспоминание об этих детских утках и о страшном таинстве мышления навевало ему трепетное подозрение, готовое превратиться в торжествующую мысль: что есть родство законов у самого ужасающего своим величием с тем, что мы считаем пустой игрушкой или пошлостью!

Он и смирялся, и блаженствовал, смиряясь и не чувствуя себя в силах сломить этот деспотический круг однооб — разно-пестрых мыслей. Тогда и в игре метафор, которую так любил Милькеев, Руднев уже ясно видел не игру метафор, не бесплодные лепестки махрового цвета, а данный человеку дар, шутя и между говором обеда указывать на великую связь всех явлений.

И дальше мыслил он, переходя постепенно к оправданию своей практической жизни. Как птица отрывается от грязной земли, так и он хотел оторваться умом от общества и не быть рабом неизбежной его драматичности. «Разум и наука, — говорил он сам себе, — возьмут верх над всем рано или поздно, все поймут, все уравняют и все примирят».

«Служи науке, Руднев: она не обманет тебя. Верь в науку, Руднев, в ее спасительный ход от простейшего к сложному; верь в свободу! Поднимайся душевно над жизнью, как птица, — повторял он, — птице издали и грязные пятна являются только живописными темными пятнами между зелеными травами, синей водой и белыми жилищами. Живи один, Руднев; на что тебе люди, скажи мне? Любить тебя не будут и ты, пожалуй, не люби, а холодно и молча жалей и лечи их честно, помогай твердо, сухо и молча... Беспрестанно, каждый миг молчи! Не уставай молчать, а если услышишь на дне души своей что-то шевелящееся и горячее, береги это шевелящееся и горячее для себя одного, как роскошь и праздник. Чувство — как благоухание — вмиг улетает и портится, открытое на воздух!» И хотя и прежде, еще не оправдавши своей деятельности натурфилософской цепью, он мог лечить и лечил крестьян; хотя вся эта отвлеченная работа была для него просто личной потребностью, не удовлетворяя которой, он задыхался и все искал чего-то, — но и для деятельной медицины не мешало заставить молчать хоть на время решенные вопросы и беззаботнее думать о том: «Какая это опухоль: просто жировая, или рак?» «Какая это чахотка: от неизлечимых бугорков, или более излечимая, от легочного нарыва?»

XIII

Милькеев во всю зиму был всего раза два у Руднева. У него были свои заботы и наслаждения. Он вполне сросся с троицкой семьей; вместе с ней тревожился и радовался, боролся и побеждал. То надо было слишком полнокровного и счастливого Федю привлечь к занятиям; пробовать, с какой стороны его взять; не подкупить ли его анекдотической частью истории, пользуясь тем, что он очень мило рассказывал про Давида, который «вечером с балкона увидал одну девочку; она ему понравилась, и он мужа ее отправил на войну, чтобы его там убили», и прибавил: «Мама! ведь это он скверно сделал?», или прицепить как-нибудь к его ранней страсти ходить в лес с ружьем зоологию и ботанику? Федя, несмотря на свое беспамятство в классе, на воле был очень наблюдателен, рассказывал каждый день новые и комические случаи про форейторов, крестьянских детей и знакомых иногда представлял в лицах. Надо было постоянным внушением добра и кротости смягчать несколько крутую и независимую природу Оли, которая в классе приводила учителей в восторг и в деле точности скоро обогнала старшую мечтательницу, Машу, а Маша отлично писала сочинения, но ни за что не хотела помириться с буквою «ять». Надо было бороться с ami Bonguars'oм, не обижая его. Bonguars требовал, чтобы Катерина Николаевна запретила miss Nelly по вечерам рассказывать детям готические сказки и девочкам играть в куклы. «Волшебные сказки удаляют от здравого смысла, а куклы делают из женщин деспо-ток», — утверждал он. Насчет точности и всех тонкостей классной эрудиции ему делали уступки, позволили даже читать историю Франции гораздо пространнее, чем нужно («пускай они не будут вполне чужды всему этому блеску, который мы прежде слишком уж любили», — говорила мать); но не только германские фантастические рассказы не были запрещены, но еще позволено было няне-хохлушке, которая приехала с графским Юшей с Кавказа, при — водить детей в восторг старинными песнями и русскими сказками. А сколько хлопот было с Юшей! Его привезли около осени и тут же еще раз убедились, как князь Самбикин глуп: ребенок был вовсе недюжинный и понять его было нетрудно; бледный, нежный до того, что все синие жилы на висках были видны, с мрачными глазами, которые оставались мрачны даже и тогда, когда он смеялся; больной, избалованный и тщеславный, он больше любил отца с густыми эполетами, который осыпал его подарками и учил сквернословить от скуки, чем память матери, боготворившей его. Надо было все сообразить не спеша; как бы не обидеть сироту, обуздывая его? Как укрепить его, постепенно приучая к той грубой и привольной жизни, которую вели троицкие дети, падавшие не раз и с лошадей и в проруби? Сначала Юша часто убегал в темные комнаты, ложился под диваны и плакал там, призывая отца и мать; бил Федю, который горько плакал, не смея тронуть его, из боязни раздавить своей гигантской силой; называл «наемными свиньями» своих наставников, хотел убежать на Кавказ; все это надо было исправить в смышленом и впечатлительном мальчике, у которого были даже свои таланты; например, никто из детей не был так способен к музыке, как он; никто не играл так мило на семейных спектаклях, никто не умел так забавно и с чувством петь хохлацкие песни:

Чи я в поле не калинка была, Чи я в поле не зелена была... Взяли меня да нарвали, В пучечки повязали.

И тут же после хохлацкой, французскую скороговоркой:

Un pвtissier demeurant Dans la plaine du Mont Rouge, Avait un bien bel enfant, Qu'on nommait le petit chaperon rouge. Voilа me direz-vous un nom singulier! Que je n'ai jamais vu dans le calendrier...