Да и кроме детей, сколько было у Милькеева и работы и развлечений: езда в манеже, коньки, большая библиотека, диссертацию и статью кончать, мимоходом покрасоваться перед Nelly и тут же утешить ученой беседой ami-ennemi Joseph'a, погружаться на целые часы в заграничные издания, ездить к Лихачевым и совещаться с предводителем о каких-то социальных вопросах, играть в войну и в жмурки с детьми — и конца нет! Троицкая жизнь располагала его душу к такой гармонии, что он все это успевал делать, не тяготясь, а наслаждаясь. Когда же ему было часто думать об этом Рудневе, который сам знать их не хочет. Да и Катерина Николаевна говорила: «Оставьте его, дайте ему устояться!» Раз, однако, перед постом, они сошлись в большом лесу, куда оба забрели — один с ружьем, другой с мечтами — и поговорили; другой раз Милькеев ехал в гости и встретил Руднева в дубленке, на дровнях, с больным мужиком; доктор правил сам и поскорее свернул целиком в сторону.

Милькеев узнал от его дяди, сколько он хлопотал для крестьян, и это так понравилось и ему, и Катерине Николаевне, и предводителю, что все начали опять думать, как бы достать его.

Милькеев чаще стал ездить к нему, и они теперь скорее сблизились, чем прежде; начали спорить и судить обо всем, даже ссорились; иногда Милькеев кричал на него с приятным выражением лица: — Что вы напустили на себя эту плебейскую жолчь! Знаете ли вы, что демократические чувства в людях средних, как мы с вами, бывают двух родов: снизу вверх — к князьям, графам, губернаторам, генералам, и сверху вниз — к нашим слугам, мужикам и т. д. Последнее всегда почти исходит из доброго источника: из сострадания, доброты; за все эти чувства мы имеем только одну отраду — возможность уважать себя всякий раз, как почувствуем. А демократическое чувство снизу вверх всегда имеет источником зависть, сознание своего бесси — лия, или досаду на их преимущества, на богатство, красоту и свежесть, которая у нас, по крайней мере в России, распространена только между мужиками и людьми высшего сословия... Вы, как физиолог, должны понять, что я говорю правду... И те и другие больше нашего пользуются движением, воздухом и душевным спокойствием... Но за что же ненавидеть их и бежать от них? У работника или настоящего мещанина, если есть демократическое чувство снизу вверх и если источник его не совсем чистый, так это, во-первых, извинительно потому, что оно вынуждено иногда стеснениями, и потом к нему примешано столько наивного чувства народности: борода, вербы, иконы, поэзия молитвы и постов, которых мы не соблюдаем, и это ему не нравится в нас. В аристократе же, если есть демократическое чувство, так оно всегда признак или большой доброты, или политической дальновидности. А то из чего ему хлопотать, скажите?..

Иногда Руднев был жолчен и болен, и тогда резко отвечал своему новому приятелю: — Что у меня на душе — не знаю! Быть может, ничего! Но дайте мне, молю вас, дайте одному тосковать, одному, не торопясь, работать, когда свежо, и дремать, созерцая по целым часам и дням, когда скучно и что-то слабо. Оставьте, ради Бога, ради Бога оставьте! Я даже и мыслить не буду, не презирайте только меня за то, что я брожу туда и сюда и повторяю: «Боже! что за мука!» Кому до этого дело? Мне легче так, и я этого никогда стыдиться не буду... Выйду из этого, когда захочется выйти, а теперь не хочу. Вот и все...

— Однако вот вы, на днях, плелись с больным мужиком!..

— Это, батюшка, другое дело! Когда в свежее утро Руднев будет молодец и строг и этот строгий Руднев спросит у вялого Руднева: «Что ты делал, когда глазам было на свет Божий больно смотреть... Спал?» — «Нет, я со злостью, с ленью, со скукою влез на мужицкие сани и по холоду тащился в город со скрежетом зубов... Я тогда не усиливался думать и мужика этого вовсе не любил, но лошадь везла в город и привезла... А злое лицо мое, может быть, еще заставило Воробьева скорей мне дать инструмент; а правила операции тут... их не выбьешь из головы...» Вот строгий, но и добрый Руднев и скажет вялому и злому: «Ну, это еще, брат, ничего... Можешь жить, то есть, извините, не жить... Это ваше дело жить, а с нас и существования довольно!..» Но как скрыться от людей?

Однажды — вечер был лунный; Руднев прохаживался по большой комнате, а дядя сидел у окна, и они уже собирались зажечь свечу и сыграть перед ужином в шашки, как вдруг раздался колокольчик, и перед двором, заметенным сугробами, показалась кибитка тройкой, попала с розмаху не туда, куда надо — завязла; из нее выскочил мужчина и, шагая с трудом через снег, поспешил к крыльцу. Удивленные хозяева встретили его со свечой в сенях и увидели князя Самбикина...

— Я к вам, доктор, к вам с тройкой и с просьбой. У сестры моей умирает ребенок... Вот она пишет к вам.

— Я частной практикой не занимаюсь, — отвечал Руднев угрюмо следуя в горницу за князем, не снимавшим даже шубы.

У Владимiра Алексеевича, который хотел было кликнуть заснувшего в прихожей Филиппа, чтобы поскорей подал доктору теплые сапоги и все, что нужно, оборвался голос... Дергая бровями, стоял он на месте со свечой и глядел то на князя, то на племянника.

— Разве кроме меня нет врачей? Воробьев, Вагнер и другие есть...

— Когда дитя опасно, Вася, — сказал дядя.

— Опасность часто преувеличивается родными. Я ведь не занимаюсь частной практикой — и мне... наконец... я имею право... не ехать к тем... которые в силах платить... Есть другие доктора.

— Воробьев на следствии; Вагнер стар, а в город далеко посылать... Сестра сама вам пишет, — вкрадчиво

умоляя, продолжал князь и достал дрожащими руками из-под шинели записку... Неожиданное упорство Руднева так его взбесило, что он насилу отыскал ее в кармане.

— Не угодно ли вам, князь, шубу снять и присесть, — сказал Владимiр Алексеевич, пока Руднев читал записку...

— Когда тут сидеть... помилуйте! У ребенка, кажется, круп...

«Умоляю вас, доктор, войдите в положение матери, у которой всего один сын... Ради всего святого не откажитесь приехать... Я знаю, что вы не любите ездить никуда, но сделайте на этот раз исключение... Требуйте от меня что хотите».

— Если в самом деле никого другого достать нельзя!.. Филипп — сапоги!

— Филипп, сапоги! — повторил Владимiр Алексеевич...

Тройка князя Самбикина была превосходная, и через час, не более, Руднев был уже за 20 верст у крыльца двухэтажного дома. Окна все были освещены; внутри все ново и по моде. В прихожей встретил доктора высокий, сухой, плешивый мужчина, щегольски одетый; в залу выбежала молодая мать, русаякрасавица с заплаканными глазами. Растрепанная одежда ее была изящна и богата.

«Тоже чувствует!» — подумал доктор, подходя к детской.

Крупа еще не было, но кашель внушил Рудневу подозрение, и он, подумав, тотчас решился действовать, как будто перед ним был круп в полной силе. Лекарства он захватил от себя. Обнадеженная немного мать старалась занять его разными расспросами; отец повел его в свой кабинет, показывал ему образчики прошлогоднего овса, пшеницы и полбы.

Князь Самбикин водил его под руку по освещенной зале, упрашивая ночевать и уговаривая вообще покинуть свое одиночество. Рудневу хотелось спать, и он остался. Ребенку стало легче на другой день; Руднев хотел ехать, но мать заплакала, и он остался.

Горесть этой красивой женщины, которая всю ночь, одетая, пролежала поперек двухспальной кровати, у ног своего божества, потому что Коля метался в своей маленькой кроватке — сильно тронула доктора; да и сам ребенок был такой исполнительный, покорный больной... когда ему ставили мушку, он сначала не хотел, а потом скрепился и сказал, понукая сам себя: «Ну, тащися, сивка!» Нельзя сказать, чтобы следующий день прошел весело; в доме все лоснилось и сияло: бронза, мебель, хрусталь и серебро; обед был отличный; но разговоры так пусты и чужды Рудневу, что он очень обрадовался неожиданному появлению старого своего знакомого Богоявленского. Он приехал в больших санях с какой-то высокой, удивительно миловидной, русой девушкой, которую Полина обняла и назвала Любашей.