Хотя лицо Лихачева было красно, но свежие глаза его доказывали, что он сохранял все присутствие духа трезвого человека.

— Жаль, что брата нет, — отвечал, — он бы вам все лучше растолковал... Впрочем, я думаю, вам самим нужно видеться с Зоном и поручить ему обделать это дело в Петербурге... Да брат вам это устроит... Э-э! Акулька пляшет, это интересно... Не хотите ли посмотреть?

С этими словами Лихачов тростью постучал в окно флигеля и закричал туда: — Милькеев! полно тебе газеты читать... Какая скука! Акулина пляшет... Довольно... Оставь свое педантство! Хуже деда надоел с своим чтением.

Милькеев вышел и поздоровался сРудневым. При виде этого разговорчивого и беспокойного человека Руднев испугался, чтобы он не спросил у него, зачем он тогда уехал; но Милькеев, пожимая ему руку, не сказал даже ни слова.

Акулина была вдова, лет под тридцать. Продолговатое лицо ее было смугло, прекрасные серые глаза и томны и веселы по желанию; одета она была не богато и не бедно; всегда веселая, трудолюбивая и добрая, она была любима всеми, начиная с господ... Любовников у нее было множество; иногда ее били, но все это забывалось скоро, и она опять плясала, пела, смешила всех и работала, припевая.

Она плясала с упоением и приговаривала беспрестанно то то, то другое, подскакивала к пожилому столяру, который то мчался к ней, расправляя бороду, то многозначительно толокся на месте...

Уже месяц взошел; запахло коноплями. Все молча, тихо любовались на пляску.

— Чем я не баба? — кричала вдруг Акулина. Или вдруг обращалась к столяру: — Поправь бороду... Я бородку люблю...

Махнув платком в сторону молодых господ, она сказала вполголоса: «Знакомые люди!» — Сарданапал, — сказал Лихачов, — это на твой счет... Ведь ты был один из первых... Милькеев, как бишь это у Шекспира... тот говорит... ну — Фальстаф.

— Уж ученость-то, ради Христа, оставь, — закричал Сарданапал, — мало вам было сегодня... Вы с Мильке-евым мало разве об инфузориях электричества толковали... Просто смерть мне вас слушать... Зачем камень летит книзу, а не кверху?

— Всякому свое, Павел Ильич, — отвечал Милькеев, — у вас одно, у других — другое... Вы — специалист по вашей части...

— У него разделение труда в доме доведено до крайности, — заметил Лихачов, — Паша, Настя, Катюша, Февронья, Хавронья... Это не шутя, у него есть Февронья и Хавронья.

— Февронья летняя, худенькая, а Хавронья зимняя.

— Нет, ты расскажи-ка лучше, как ты своими незаконными детьми выселки хочешь селить?

— И поселю; что возьмешь?

— Чорт знает, что это такое, — прошептал Милькеев, отходя прочь, — нам, доктор, в одну сторону, кажется? Поедемте вместе в тарантасе, а на ваших дрожках какой-нибудь мальчик за нами доедет... Лихачев даст мальчика... Мне очень нужно с вами поговорить... Где он? Лихачев?

Но Лихачев не отозвался, потому что приятель его, старый дед, совсем пьяный, заснул пренеудобно, вниз головой, свалившись с сена вуглу двора. Милькеев и Руднев увидали, как Лихачев вдвоем с кучером бережно отнесли на руках тяжелого старика под навес и уложили его в прохладе и покое.

Народ разошелся почти весь со двора, оставив в душе Руднева очень грустное впечатление, в причине которого он и сам не мог дать себе отчета. Сарданапал насилу держался на ногах и бранился; Лихачов отправлял его спать... С деревни еще слышались песни... Луна была высоко, и Рудневу страшно хотелось быть поскорее в широком поле. Достали какого-то мальчика для беговых дрожек, и молодые люди, севши в тарантас, видели, как Лихачов, едва простившись с ними, скорыми и твердыми шагами пошел на деревню в ту сторону, где допевались песни.

— Нравится он вам? — спросил вдруг Милькеев, проводив его глазами, пока было можно в темноте. — Ведь молодец?

— Мне кажется, что общего тут мало, — отвечал Руднев.

— Мало-то мало... Да у него это иначе, чем у других выходит... Я ему завидую страшно!.. Мы все уважаем да жалеем народ; а он просто любит его и даже не знает, что глагол «любить» идет к его манерам.

XI

Ехать им вместе приходилось верст двенадцать; было, когда поговорить. Милькеев завел разговор сперва об университете, о физиологии, попросил совета себе от головных болей, хвалил деятельность провинциального врача и потом вдруг спросил: — Отчего бы вам не служить в Троицком? Мне поручено вам предложить это. Я ведь сам хотел ехать к вам. Ваша суровость отталкивает всех, и дядя ваш отказывается вас уговаривать, но я хотел испытать над вами свое красноречие.

— Я уже знаком с вашим красноречием по тому разговору в липовой роще.

Если бы не ночь, Руднев увидел бы, что сосед его покраснел.

— Однако вы не только суровы — вы и язвительны, — отвечал он, — впрочем, это ничего. Давича я еще сказал этому болвану-Сарданапалу: всякому свое: кабану — клык, волку — зуб, а лошади — копыто. Только вы меня не язвите — это не подействует. Вы лучше мне скажите, почему вы не хотите в Троицкое? Вы нас всех, признаться, заинтересовали вашим ночным побегом. Знаете, это — своего рода сила. Многие люди идут на смерть, на труд, но на внезапное нарушение приличия и рутины — решатся очень немногие. И мне и Катерине Николавне это очень понравилось.

«И мнеи Катерине Николаевне!», подумал Руднев: «вот как! Я-то, я-то!.. А ведь какая у него приятная, добрая улыбка и какое выразительное лицо!» — Я считаю это скорее слабостью, чем силой, — заметил он громко.

— Это делает честь вашей скромности; но это та же теория, что самоубийство — слабость, а ослиное терпение — сила; а не хуже ли всего презирать себя и олицетворять что-нибудь безличное и пошлое. Не правда ли?

— Не знаю-с.

— Ну, полноте! — сказал Милькеев, — ездите-ка в Троицкое почаще. Если у вас есть какие-нибудь язвы, они заживут там. Такого общества, как наше, вы нескоро найдете. Александра Лихачева вы видели и понимаете немного, а брат его, предводитель, разве дюжинный человек? Он должен найти лазейку в вашу душу уже потому, что кончил курс с золотой медалью в Москве, жил в самом мыслящем кругу еще студентом, отказался от кафедры и уехал сюда, подобно вам. Дворяне как-то умудрились его оценить, выбрали его, и так как имение почти все не его, а младшего брата (они ведь от разных матерей, как вы знаете), так дворяне дают ему от себя пять тысяч в год. Где вы это найдете?

— Знаю, давно знаю, — отвечал Руднев. — Знаю также, что он и прошлого года, и третьего года на следствии высек крестьян. Видно, жаль было с пятью тысячами расстаться!

— Катерина Николавна упрекала его за это, — продолжал Милькеев, — и сказала, что лучше бы оставить должность тотчас же. А он ей отвечал хоть и грубо, но неглупо: «Вы переплели в рамку спину мужика, повесили на стену и любуетесь ей. По-вашему — брось дело, только не марайся; а по-моему — замарайся лучше, да держись за дело, в котором ты лучше многих». — «Вы, говорит, Катерина Николавна, — дух, а я плоть». Больно, а надо ведь сознаться, что это нерешенный вопрос, и надо еще знать, лучше ли будет крепостным, если у дворян будет другой предводитель? Одного овса сколько передавал бедным взаймы! Впрочем, Бог с ним! Главное, она- она фон, на котором вышивается вся эта жизнь, неподвижная звезда, без которой ничего на планете не жило бы и не двигалось. Она совершенна до бесцветности. Ее даже невыносимой нельзя назвать, как других слишком хороших женщин: ее лень и маленькие малодушия обворожительны, ее все любят. Вам надо ездить к нам непременно.

— Благодарю вас за вашу заботливость; но ездить к вам,не знаю, зачем я буду. Не для того ли, чтобы навести уныние на все это ваше...как бы это сказать...

— Не знаю, за что это вы мне все колкости говорите! — мягко и ласково отвечал Милькеев. — Я к вам, а вы от меня, — прибавил он так простодушно, что Руднева схватило за сердце.

— Ну, спасибо вам, коли так! — сказал он, вздохнув. — Да знаете ли что? Вы вот ее хвалите что-то очень. Знаете ли что? К мужикам-то она везде будет добра! Мужик-то не mauvais-genre. Ему дал отдых, да денег, да два добрых слова сказал, так и квит. А ведь гроза этих аристократов — мы... мы... Вот где реактив-то для них химический, в нашем брате, то есть в моем. Вы, конечно, сюда не относитесь.