— Ты шлюха! Шлюха!
Я впервые в жизни оскорбила маму. Уверена, она даже не обернулась.
Раскрывшаяся тайна ошеломила, опустошила, парализовала меня. Невозможно было представить, чтобы я в свои двадцать семь лет не распознала обман, а если и возможно, то лишь с горечью и презрением. Немногое может причинить такую боль, как сознание того, что мы не разглядели очевидное, хотя является ли оно очевидным, это еще вопрос. Испытываемое нами унижение наполняет и искажает все вокруг, в первую очередь те чувства и мысли, которые до открытия роковой тайны казались совершенно правильными или действительно были таковыми.
Но самым обидным было не то, что в течение двадцати семи лет меня обманывал человек, которым я восхищалась, а то, что прежний образ Габриэля оказался разрушен. На протяжении всех этих лет он был гораздо более важной частью нашей семейной мифологии, чем необыкновенные истории и элегантность тети Лусии, символом маминой чистоты и цельности, поскольку сам был цельной и честной натурой. Не присутствуя в моей реальной жизни, он неизменно присутствовал в моем сознании. Я поняла, что всегда приписывала ему черты, какие приписываешь знаменитому киноактеру. И вдруг тот факт, что он живет в Мадриде и иногда, а возможно, и часто думает обо мне, приобрел какую-то странную значимость, постоянно тревожа мою застывшую душу. Теперь, когда он навсегда перестал быть маминой романтической любовью, меня интересовала не его мифическая сущность, а, как это ни смешно, вполне конкретные вопросы: хотел ли он меня когда-нибудь видеть, терзался ли из-за того, что не знал меня, ненавидел ли, как ненавидят носителя постыдной тайны? Мысль поехать в Мадрид и поговорить с ним настолько овладела моим смятенным сознанием, что я отправилась посмотреть расписание поездов из Сан-Романа или из Летоны, которые теперь казались мне абсолютно чужими городами где-то на краю света. Центром мира стал для меня Мадрид.
Какую все-таки роль играл в этой истории мой отец, то есть Фернандо? Он дал мне свою фамилию и участвовал в обмане, который без его согласия и содействия был бы невозможен. Он пошел на это, чтобы без хлопот получить то, чего добивался, — мою мать. Но она ведь ждала ребенка, с которым в будущем придется считаться, — зачем ему это было нужно? Они думали, узаконив мое существование, они меня облагодетельствовали, но тогда не нужно было говорить мне правду. Тетя Лусия вдруг предстала передо мной злобным, ядовитым, своевольным и жестоким существом, выстрелившим в меня застарелым ядом, который меня тут же парализовал.
Я прекрасно помню, как однажды рано утром отправилась к ней за подтверждением столь грубо открытой мне тайны.
— Какой дождь, а? Племянница, наверное, считает, что такая погода будет соответствовать тому невыносимому разговору, с которым ей пришлось явиться к своей тете Лусии — восхитительной и эксцентричной Эдит Ситвелл с северо-запада нашей иберийской родины, — потому что девочка осталась без родного дома, беспомощная и безутешная, и не в силах дольше терпеть. Она, красавица, думала, что те, кого в течение всей жизни не воспевают и не превозносят, при подведении итогов заслуживают лишь презрения, что это призраки, пустое место, а когда оказалось, что это не так, она, как трусливая кукушка, тут же прилетела к своей старой тетке, напуганная желанием отомстить, желанием все узнать, желанием ничего не знать, а главное — желанием быть утешенной и примиренной с собой и с миром. Она хочет избавиться от боли, причиненной родительской тайной, или сохранить ее в воспоминании как обычную боль любой жизни, ведущей к смерти, а не как боль глупца, преданного теми, кого он больше всего восхвалял и почитал. Но этот яд потому и смертоносен, что действует долго и медленно, от него нет избавления, и если ты отравлена им, прошлая жизнь уже не вернется. Но прежде чем ты сделаешь то, что задумала — уйдешь ли, останешься, бросишься в море или убьешь виновных, — ты должна знать, почему мы так поступили; потому что она была прекрасна, наша юность. Ты всегда восхищалась нами обеими, но то был свет уже погасших звезд, со временем превратившихся в парочку пятидесятилетних зануд, одну из которых ты видишь перед собой. Тогда мы ненавидели только одно слово, знаешь, какое? Не делай умное лицо, все равно не додумаешься — это было слово «брак», самое гнусное из всех. Или ты думаешь, мы верили во всякие глупости, последовавшие за национальной победой? Разве ты не понимаешь, что мы жили в годы l'entre deux guerres? [84]В то время у некоторых девушек нашего круга в головах было пусто, и это считалось first class [85]. Но мы не собирались быть ни матерями, ни женами, ни девушками на выданье, которые в свое время станут почтенными сеньорами, киснущими до самой смерти над очагом с котелками, pot au feu. Нам не нужны были ни свадебные фотографии в гостиной, ни дурацкий медовый месяц на Азорских островах. Каждую весну мы с папой путешествовали по всей Европе, а когда были в Берлине, ездили на скачки в Грюневальд и Хоппегартен. Благодаря Адольфу Гитлеру Берлин был вылизан почище Парижа — для будущих унижений, когда все, что не соответствовало высшей чувственности и высшей духовности передового искусства, обливалось презрением и заслуживало выстрела в спину или в затылок, все равно. В глазах сомнительных претендентов из Баден-Бадена, Женевы, Лондона и Парижа мы были прекрасными лебедями с мозгами гадкого утенка. Мы гуляли по улицам в маленьких шляпках, решительно глядя вперед, уверенные, что свободу нам принесут Ленин или Бенито Муссолини, этот замечательный оратор, почитатель Хосе Антонио Примо де Риверы. Ты, конечно, думаешь, если сегодня дождь и я не могу пойти в сад, меня можно обвинить в том, что тебе влили яд, выпотрошили, положили на обе лопатки. Но ради бога, я ни в чем не виновата! Я никогда не претендовала на то, чтобы служить кому-то хорошим примером, особенно своей старшей племяннице. Моя жизнь не была ладно скроенной, так, одни наметки, четыре платья, сорок шляпок, нелепо до гениальности. Мы вообще были гениальны — не в чем-то конкретно, не по причине или вследствие чего-то, а просто потому, что были богатыми глупышками, считавшими, что без уничтожения патриархальной семьи невозможна социальная революция и победа какого-нибудь неотесанного носильщика, посыльного, шофера или valet de chambre [86], которые благодаря этому станут владельцами трехзвездочных гостиниц на Мальорке и хозяевами собственной судьбы. Дочери слуг и семинаристов, хорошо воспитанные служанки, научатся бренчать на пианино и выйдут замуж за сытых глупцов, которые подарят им сытых детей и, соскучившись, разведутся, как только испанское государство перестанет быть конфессиональным и любовь станет свободной. Свободная любовь — в этом было все дело…
Болтовня тети Лусии раздражала меня почти так же, как моя неспособность ее остановить, закричать, вскочить, возразить против тех нелепостей, о которых она говорила. Долгие годы безоглядного восхищения мешали мне дать ей серьезный отпор. Видимо, сказывалась также привычка безучастно относиться к подобным сумасбродным вспышкам агрессивности. Однако больше всего меня терзало и сдерживало то, что я продолжала восхищаться ею, завороженно следя за резкими поворотами ее речи, полной вдохновения и злорадства. Я хотела знать, чем все это закончится, а потому еще глубже втиснулась в кресло и замерла в ожидании, что все тайны, которые в моем нынешнем положении продолжали меня мучить, скоро откроются. Иногда тетя Лусия резко вставала и с решительным видом направлялась к камину, будто искала какую-то вещь, на которую ей срочно нужно взглянуть или показать мне. Над камином висело высокое прямоугольное зеркало в массивной позолоченной раме с изящным цветком наверху, наклоненное таким образом, что человек, стоявший напротив камина, мог видеть свое отражение на фоне почти всей этой призрачной комнаты, оказываясь между явью и зазеркальем. Однако тетя Лусия не смотрела вверх и не видела ни себя, ни меня, ни комнату — она напряженно всматривалась в пол, словно хотела дать мне полюбоваться своей макушкой или собиралась присесть в глубоком реверансе. В одно из таких мгновений она повернулась ко мне, и зеркало повторило ее движение. Ее монолог был всегдашней пустой говорильней, никому не нужной роскошью, в которой — несмотря на элегантное убранство этой комнаты и не менее элегантную внешность самой тети Лусии — таилось нечто ужасное. Поскольку я по-прежнему сидела, она сделала ко мне пару шагов и заговорила так, как говорят с детьми, когда хотят объяснить им раз и навсегда, что обманывать нехорошо. Я вдруг вспомнила фрейлейн Ханну и те далекие времена, когда она внушала что-то Фернандито, а он молча смотрел на нее со своего стула.