Изменить стиль страницы

За зиму и весну со льда собрали пять тысяч трупов, но много тел озеро поглотило, и теперь они гнили на дне и по берегам бухт, Тиммо наткнулся на несколько, идя по лисьим следам или на вороний галдеж; черная, прежде прозрачная, вода озера помутнела, а в лесу развелось множество волков, и еще вроде как кто-то все время у него за спиной, то конь вдруг зафыркает, то тень метнется за окном, когда он поднимет глаза от тарелки с мясом; водные лилии и водоросли гладили живот и бока, когда он плавал, будто большая белая рыбина, погружаясь в то, что прежде было таким, каким создано от века — теплым, прохладным и вечным, но теперь кто-то побывал здесь — и все изменилось.

Когда наступил август, Тиммо надумал купить поросенка, поздновато в августе, конечно, но так уж сложилось. В общем, сел он на весла и двинулся на юг. Он махал веслами, и вскоре ему наскучило грести, ну и ну, обычно его это не утомляло, но в этот золотистый пресыщенный день уходящего лета, когда куда ни глянь — лес и небо… лодка нарезала и нарезала маслянисто-глянцевые складки на огромном зеркале, Тиммо греб все быстрее, руки его, обхватившие мокрые деревянные весельные ручки, потели и кровили, уключины мягко скрипели в тишине, и казалось, все это уже никогда не кончится, но ведь должно же, должно прекратиться… И тут он внезапно увидел город, бревенчато-белый город в полвысоты себя прежнего, еще стоявший на коленях, понурившийся, но готовый выпрямиться и до того невообразимо прекрасный и светлый, что Тиммо не мог не причалить, а выбравшись на берег, он застыл, тараща глаза, остро ощущая всю свою никчемность и неприкаянность… — он мог бы вскрыть письмо Суслова, но он не сделал этого, он заранее знал, чт оучитель написал в предсмертном письме, — то же самое, что в записочке, которую он вложил в очешник Роозы, когда они убегали в первый раз: «спасибо» — и ничего больше, не могло там быть более ничего.

Привязав лодку, Тиммо решительным шагом отправился к кузнецу, на которого набросился тогда на празднике, и сказал, что хочет извиниться и заказать кое-что, крышку на дровяной ларь, и подробно описал, что ему нужно, из какого железа, какой толщины и формы, под какие болты… Кузнец все записал, и они пожали друг другу руки, предварительно сговорившись насчет цены, и немалой, и о том, что все будет готово через неделю.

Вообще-то он собирался потом к Антти, но раз уже день задался, то он притормозил у дома Роозы и Луукаса, полюбовался новым тамбуром и недавно окрашенными окнами в гостиной и кухне, потом постучался, зашел в дом и прошел коридором на кухню, где сидели старики, несчастные старики, потерявшие сына, Маркку, на Перешейке, и ждавшие двоих других сыновей, тоже солдат. Тиммо тихонько спросил у них, не находили ли они кота, серого такого, без хвоста.

Нет, кота они не видели.

Тиммо сразу заметил возникшее отчуждение, потому что хоть с ним и поздоровались, и налили ему кофе, и Рооза рассказала о Маркку, Луукас говорил мало, не пошутил ни разу и ни о чем не расспрашивал. Поэтому Тиммо, покончив с кофе и пирогом, не ушел, а сидел, сомлев от тепла и понурив голову. В конце концов Луукас встал и вытащил из ящика, в котором Тиммо нашел тогда очки, маленький блокнотик и карандаш, подсел к Тиммо и, положив руку ему на плечо, сказал:

— Смотри мне в глаза, Тиммо, когда я с тобой разговариваю.

Тиммо взглянул на него. Луукас сказал:

— Давай тогда как обычно. В октябре мне нужно три меры дров, по тридцать сантиметров, березовых. Ни ель, ни сосна — только береза!

Он медленно записал заказ на бумажке и протянул ее Тиммо. Тот взял ее со слезами на глазах, сложил, убрал в карман рубашки и выбежал со словами:

— Я приеду. В октябре. Я приеду!

Он подумывал зайти заодно к тому мужику с болотно-зеленой бородой и стребовать с него долг, но передумал и пошел прямиком к Антти. Магазин не работал, парадная дверь была заперта, зато задняя, ведущая в его комнату, была, как всегда, открыта, поэтому он зашел, улегся на чистое белье и уснул прежде, чем на город опустилась тишина, и спал, и ему не снились ни окаменевшие лица русских, ни лицо стыда, а только лес, который когда-нибудь пойдет под топор или останется жить, непреодолимые гектары леса.

Проснувшись, он плотно поел, поставил крестик в бумажке над кухонным столом, где отмечали завтраки и обеды Тиммо Ватанена, и написал короткую записочку Антти. По дороге к продавцу поросенка он встретил лейтенанта Олли, по-прежнему лейтенанта, но в штатском.

Однако вечный лейтенант прошел мимо, отвернувшись в другую сторону, у него были дела поважнее, чем узнавать какого-то гражданина, которого он, согласно приказу, строго говоря, должен был выставить из города как ненужного свидетеля. Тиммо опешил, потому что он и не мыслил держаться с Олли без должного почтения. И в то же время он теперь чувствовал себя куда более сильным и почти нормальным и смело пошел к бородатому, который поначалу никак не желал расставаться со своими деньгами. Пересчитывал их снова и снова, но потом все же отслюнявил причитающееся со страдальческим видом, словно жертва бессовестного вымогательства.

— Вот спасибо, — сказал Тиммо. — Я знаю, что ты не любишь ходить в должниках.

— Тебе спасибо, — сказал бородатый.

И тогда уже Тиммо сходил и купил порося, отнес его в лодку, привязал к задней скамье и поплыл домой по водному зеркалу, блестевшему ярче, чем накануне, но он греб в сторону дома не для того, чтобы прочитать письмо Суслова, он и так знал, что в нем написано, к тому же по-русски Тиммо читать не умел.

16

Первая осень Тиммо вся была заполнена работой, которую надо было обязательно сделать. Скосить траву и заготовить Кеви сена на зиму, наловить рыбы, насобирать ягоду, поохотиться и нарубить дров. Тиммо в оговоренный срок поставлял ель, сосну и березу, все любят разное. В наново отстроенную школу привезли печки, заглатывавшие метровые чурки, а бабке Пабшу для ее голландки нужны крошечные чурочки, чуть не щепки. И с оплатой тоже все шло как всегда, ему давали или совсем гроши, или что-то взамен, обычно еду, так что когда на голые промерзшие октябрьские поля, по которым так приятно бродить, лег ноябрьский снег, у Тиммо было все, чтобы перезимовать хорошо: уверенность, покой и дел по горло.

Так оно дальше и пошло-поехало. Для него, для Тиммо. Прошла еще одна война, в продолжение, и куда более свирепая. Но это была не его война, Тиммо жил у себя дома, продавал дрова, в том числе и огромным воинским соединениям, когда они оказывались поблизости, брал на постой измерзшихся солдат, топил для них баню и делился с ними тем, что имел. Одно время у него жил Хейкки, потому как на его отстроенном хуторе снова не было никакого житья, и тогда они уже вдвоем охотились, рыбачили, рубили лес, Хейкки пил без просыху, Тиммо — никогда.

Когда окончилась и эта война и выяснилось, что хутор Хейкки сровняли с землей во второй раз, они снова отправились к нему и снова построили дом и прочее, Хейкки было хорошо за шестьдесят, ему нужно было где-то жить и крестьянствовать, ему нужен был хутор, чтобы им заправлять, земля, чтобы ее обрабатывать, и дом, где он родился и где упорно хотел и умереть. Но мебели у него не было совсем.

Тиммо отдал ему кровать, которую они сколотили с Михаилом, два кухонных стула и маленькую печку. Потом они с Хейкки сделали два стола, скамьи и шкафы для новой кухни и шкаф в коридоре. Кое-какое старье отдали Рооза и Антти, заслуженный диван, комод, кресло-качалку размером с лося, постепенно собрались и вилки-ложки-поварешки, много ли нужно бобылю, к которому крайне редко кто заглянет на огонек, так, один какой-нибудь гость.

И теперь, после второй войны, действительно воцарился мир. Полный и надежный. Но какой-то скучный, одинокий и сиротский, хотя эти все особенности прошли мимо Тиммо, он только заметил, что за дрова ему стали давать все больше харчей, можно было даже растолстеть. Излишки он отдавал Хейкки, который несколько лет никак не мог войти в колею, или детскому дому в Перанке, еще он им бесплатно возил дрова, он сам нашел этих детишек и сам напросился, наврав, что рос когда-то в таком же сиротском приюте, это Михаил навел его на такую мысль, он вообще теперь так и думал о русских рубщиках — что они оставили ему память о себе, их лица, точно как мамино и папино, запечатлелись на тусклом стекле, они были для него людьми, которых знаешь и помнишь, и ничто этому не мешало, и ничего нельзя было поделать с тем, что это русские, живущие за границей, через которую не прорывалось наружу ни словечка.