Изменить стиль страницы

Антонов улыбнулся. И заговорил о силе, что, предположим, я не был храбрецом, но у меня нашлись силы сделать все, что нужно, и я опять возразил, на этот раз более осознанно: нет, всю свою силу я черпал из слабости рубщиков, они с первой секунды завоевали меня своей немощью, потому что будь они покрепче, я бы сам потерял присутствие духа, как Суслов, — сказал я, быть сильным среди слабых просто, это прибавляет человеку сил, дает возможность сделать сильнее и остальных, и так оно и вышло, в одиночку я бы не справился, так что — как я теперь понимаю — они спасли меня, как и я спас их, это я должен сказать им спасибо.

Я не знаю, как Антонов перевел это, но он очень старался, и все серьезно кивали, а после последних его слов заулыбались застенчиво, и я снова поблагодарил их, по-фински и по-русски, а потом мы обменялись рукопожатиями, и все одновременно покинули Лонкканиеми.

Два человека пошли на восток, домой, к границе с Советами, два хромых еврея — в сторону Норвегии, Швеции или страны, дойти до которой им хватит сил и надежды. А мы с Хейкки пошли в Суомуссалми, на этот раз по льду, на виду у всех, и я всю дорогу был счастлив, что сказал им спасибо, — откуда только взялась у меня эта идея? От Суслова. И она была дороже золота.

15

Когда лесорубы Тиммо Ватанен и Хейкки Турунен вернулись в Суомуссалми, а было это молочно-белым днем в конце марта 1940 года, город делал первые попытки возродиться из пепла: стайки самых нетерпеливых жителей уже вернулись назад, на черных от копоти и сажи фундаментах поднимались новые столбы и белые доски, в побитом лесу визжали пилы и стучали топоры, тянулись подводы, грузовики и трактора с любимым скарбом, дети играли в черном снегу, безоружные солдаты и гражданские с несмелыми улыбками на опасливо отрешенных лицах спешили куда-то в похожем на табор лагере из грязных палаток с кривыми, исходящими дымом печными трубами, нацеленными в небо, которое теперь с каждым днем будет становиться теплее и приветливей, дело к весне, к лету, к новой жизни в новых домах.

И в тот же вечер в самой большой палатке, столовой, раскинутой на школьном дворе, был устроен праздник с гармоникой, и танго, и самогоном, и это одна из причин, по которым Тиммо отказался рассказывать дальше, ему было страшно стыдно, невыносимо стыдно, ведь всю военную зиму он продержался трезвым как стеклышко, а тут в мирное время нате: зачем-то вылил в себя жуть сколько самогона и стал кидаться с топором на растяжки палатки, порвал скатерть, затеял драку с кузнецом… в общем, в конце концов трое солдат скрутили его и заперли в бытовке на колесах. В ней не было ничего, кроме печурки размером с консервную банку, двух скамеек и узенькой столешницы, которую Тиммо разнес в щепы голыми руками, чтобы топить этой холодной ночью, которую он испоганил еще и тем, что молотил кулаками стену и вопил, к ужасу и изумлению горожан:

— Мы русские! Все мы русские!

Хейкки, гостивший у родственников в Хулконниеми, услышал о происшествии под утро и выручил друга. Город успокоился.

— Они справятся, — сказал Хейкки о рубщиках. — Справятся.

— Да, — согласился Тиммо.

Хейкки вернулся к своей родне, а Тиммо отправился отсыпаться после похмелья в заднюю комнатушку к Антти.

С хмелем ушла и злость, но не стыд, Тиммо проснулся, но из дому никуда не пошел, даже и за едой не вышел, сидел у окна, дышал на стекло и рисовал на нем, а мимо тянулись груженые сани и машины, и все более густая толпа гражданских, возвращавшихся в свои сожженные дома.

Так он коротал дни, пока не вернулось семейство Антти с сыновьями, все взбудораженные и довольные, что нашли свой дом в целости, сохраненный истощавшим и растерянным Тиммо, который тем только и занимался, что холил их жилье во время этой длившейся почти целую вечность разлуки.

Тиммо помог им занести в дом все, что они вынесли из него в начале декабря, трое полных саней мебели, картин, одежды и сундуков, ну и швейную машинку и прялку Анны, которыми давным-давно никто не пользовался, но от которых теперь в мирной жизни еще труднее будет отделаться… Целый склад консервов плюс десять мешков муки торговец дальновидно упаковал в самые маленькие сани, которые вез конь Тиммо, Кеви, — он узнал своего хозяина и положил слюнявую морду ему на плечо, словно хотел поцеловать его, и Тиммо гладил ему шею и бока, приговаривая, что тот не иначе как простоял всю зиму в тепле, так он замечательно выглядит.

Магазин открылся день спустя, и за прилавком пришлось торчать смущенному Тиммо, поскольку Антти с сыновьями снова уехали за товаром, до зарезу не хватало инструментов, гвоздей, консервов, мяса, кофе, муки… разве что дров было в избытке. И только когда Антти вернулся во второй раз, Тиммо выложил ему, что он учудил на празднике, и потому, дескать, не сможет он теперь оставаться в городе, а хочет отправиться к себе в Лонкканиеми, вместе с Хейкки, уже основательно испытавшим на прочность гостеприимство родичей и готовым взяться за восстановление своего хутора. Тиммо мог бы, наверно, ему помочь, Тиммо и сам не знал, куда податься, одно только было ему ясно — что он не сможет находиться в Суомуссалми, в родном своем городе, из которого его не сумела выгнать даже русская армия, а выжил стыд, эта незримая черная зараза. Но Тиммо хотел попросить напоследок Антти об одолжении, как-никак он присматривал за его домом: не отвезет ли Антти к нему на хутор ту груду железного лома, которая валяется перед домом Луукаса и Роозы и ржавеет на солнце?

— Железного лома?

Ну да, Тиммо собирался превратить его если не в золото, то уж точно в справный инструмент, который даже если не удастся продать, то всегда сгодится на таком большом хуторе, как у него, где вечно что-то нужно чинить и прилаживать, а уменьшать свой хутор Тиммо не собирается, нет.

Антти видел, что война не пощадила его друга: совсем еще молодой, а стал стариком, какая-то тяжесть в его лице, и при этом — какой-то провал, точно полынья посреди льда, и столь очевидна неуместность Тиммо в теперь уже послевоенном мире, в котором все вокруг прилежно обустраивались со счастливым щебетанием, по крайней мере, те, кто не потерял всего — близких, дома… Короче, Антти не стал спрашивать, на что Тиммо сдались ржавые железки, только кивнул и пообещал, что, когда сойдет снег и просохнут дороги, он все привезет и заодно приведет Кеви.

— Но только ты смотри не исчезай, — строго сказал Антти.

Тиммо пообещал появляться.

Той же ночью они с Хейкки ушли на север, опять по льду, провели несколько дней в Лонкканиеми, а потом Тиммо отправился с ним дальше, на его хутор у самой границы, чтобы помочь своему другу поставить новый дом.

Стены они возвели уже в начале лета и стали класть крышу и обшивать дом. Но сколько может длиться тишина? И как, в конце концов, понять, добрый это знак или зловещий?

— Граница на замке, — сказал Хейкки. — Мы ничего о них не узнаем, ни сейчас, ни позже, наверно, никогда.

— Да, — согласился Тиммо.

— Но это не так уж важно. Наверняка у ребят все нормально.

— Да, — согласился Тиммо.

— Ты только вспомни, какие они были справные, у них сроду не было столько сил, как тогда, когда они пустились в путь.

Ну а потом Тиммо вернулся домой и, по своему обыкновению, погрузился в хлопоты: то всякие полевые работы — у него ведь были луга, то чистил канавы, то валил деревья, то рыбачил, но в основном пропадал в мастерской, чинил инструмент. Ну и снова рубил дрова, конечно. Он работал сутками напролет, изматывал себя работой, лишь бы не лежать белыми ночами без сна с этими мыслями, со страхом, вопившими в тишине… Тиммо казалось, им пора бы уже развеяться; а еще должен был бы притупиться стыд, и страх, что его арестуют, а особенно — мучительный страх, что рубщики погибли: он видел, как они падали в беспамятстве один за одним у горящей избушки, и даже Антонов воздевал свои крепкие руки, жизнь человеческая мало чего стоит, но раз уж она дана человеку, тот цепляется за нее всеми доступными ему способами, часто очень трогательно, и эта трогательность отпечаталась в мозгах Тиммо; не отпускали душу жалкие доходяги, которых он по зову неслышимого гласа спас, возможно, тем и спасшись сам… а в результате, пережив войну и чудом выжив, в очередной раз оказался неприкаянным бродягой в своей собственной жизни, и теперь он сколько угодно мог пожимать плечами и дергаться, тяжесть никуда не девалась: ни се, ни мысли эти нельзя было прихлопнуть и растереть, как он поступал с комарами и мухами, этими роящимися тварями, зудевшими вокруг его потного распаренного тела все лето от зари до зари, он избавлялся от них, только зайдя в дом или плавая в Киантаярви, скорее дрейфуя, так лениво и так редко делал он гребки, нежась в озере белыми, без сумерек, и безветренными вечерами, которых выдалось так много этим летом, истинное благословение, свет.