Изменить стиль страницы

Я переставил две двери из пристройки в тамбур, заменил несколько половиц на кухне, починил шкафы, получилось отлично, вот только стены никуда не годились, а мысль отодрать обшивку в каком-нибудь из оставшихся домов я оставил еще раньше.

Меня все невозможнее раздражало, что прекрасный дом Луукаса и Роозы стоит разоренный, убитый, а дни идут. К тому же мне нужно было оконное стекло, пустые темные рамы были заткнуты тряпками, но где возьмешь целые стекла в городе, который сровняли с землей?

Для начала я вынул шесть маленьких стеклышек из слуховых окошек в задней стене пристройки. Потом вытащил два уцелевших стекла из фрамуги в фундаменте. Сделал новые поперечины, замазки не было, поэтому я приладил стекла дегтем и гвоздями, и теперь у меня появился дневной свет, сколько уж день ни длился, и в тот первый вечер, когда я пил на кухне кофе и смотрел на снег, сыпавший, как сухой песок, по новому окну, вернее, половине окна, составленному из восьми маленьких стеклышек, отмытых и ясных как день, я думал о рубщиках и об Антонове, который спросил меня перед тем, как мы потеряли друг друга:

— Почему ты для нас стараешься?

Я ждал этого вопроса и даже хотел, чтобы мне его задали, а я бы смог ответить, что ничего особенного не делаю, но когда Антонов спросил, я растерялся и не ответил, вернее, уклонился от ответа, потеряв сознание.

Теперь я вышел на улицу, где свежий снег припорошил черноту, как сахарная пудра. Я ожидал увидеть что-нибудь, и точно — на снегу отпечатались кошачьи следы, по ним я нашел за домом Микки, он лежал на поленнице и вылизывал свои лапки, в серой шерстке искрился снег, кот замер и посмотрел прямо на меня прищуренными узкими глазами, потом спрыгнул на землю и пошел за мной в дом. Я отдал ему остатки еды и плеснул чуточку молока, сел на стул у печи и стал смотреть, как он ест. Наевшись досыта, Микки запрыгнул ко мне на колени, устроился поудобнее и замурлыкал.

Луна выгнулась на небе, как дно колодца. А я шел под ней внизу. Шел по своему родному холодному городу, думал о русских рубщиках и в очередной раз спрашивал себя, а были ли они на самом деле, да и вообще — было ли что-нибудь когда-нибудь, и вдруг вижу: у одного из домов, в которых по приказу Николая топили печи, стоит грузовик. Три пожилых человека в штатском курили, сидя на крыльце, а четвертый пихал к двери ящик. Я замер — штатские?! Мне показалось, я узнал двоих, это были жители Суомуссалми, поэтому я подошел, поздоровался и спросил, что они тут делают.

— Я рубщик дров, — сказал один, машинально изобразив улыбку, без которой до войны в городе ничего не обходилось.

— Мы здесь живем, — добавил второй.

— Вы вернулись? — спросил я.

— Да, — ответило высокое, сутулое создание с болотно-коричневой бородой и седыми волосами. Он встал, вроде главный здесь, и с прищуром смотрел на меня блестящими глазами. — А ты?

Вопрос прозвучал с глухой угрозой.

— Я не уезжал отсюда.

Ответ показался им забавным.

Я рассказал, где живу, и указал на дом Луукаса и Роозы. Бородатый кивнул на развалины вокруг и сказал, что это был — и будет скоро снова — дом его приятеля, что они четверо соседей, которым удалось прорваться сквозь оцепление, потому что все, им осточертела эта война, и они жалеют, что кинули тогда свои дома — надо было остаться самим и сохранить их.

— Это было бы нелегко, — сказал я. Мои слова не показались им забавными.

— Значит, ты был тут все время? — спросил человек с болотисто-коричневой бородой и слезящимися глазами.

— Да, — повторил я.

Они переглянулись и засмеялись тем смешочком, который я так хорошо знал и по которому ни секунды не тосковал все то время, что не слышал его за спиной.

— Надеюсь, ты уважил русских по полной, ха-ха…

Еще одно свинцовое грузило оттянуло душу.

— Я одолжил у тебя часы, — сказал я человеку с ящиком, чтобы прекратить это. — Если хочешь, могу немедленно вернуть.

И легонько застучала кровь в висках, так всегда бывает, если на тебя кто-то глазеет.

— Часы? — переспросил он медленно.

Я пошел впереди него в дом, его собственный дом, изуродованный до неузнаваемости солдатами, которые, очевидно, спали в гостиной и на кухне; там и там на полу лежали грязные, драные, до хруста смерзшиеся одеяла, водопроводные краны полопались, и ледяной нарост накрыл мойку и половину кухонной мебели; этот зеленый ледяной валун жадно выпростал два ненасытных языка в сторону входной двери и подпола, дверцы шкафов и обшивка стен были ободраны и истоплены, чашки и стаканы побиты, печь расколота, и гостиная выглядела ничуть не лучше.

— Вот здесь, — сказал я, показывая на стену над чем-то, напоминавшим разложившуюся тушу, видимо диваном, а старик стоял рядом, со слезами постигая, что может случиться с домом, оставленным на произвол войны. — Вот здесь висели часы, — сказал я. — Я их спас. Вернуть тебе их?

На этот раз старику хотя бы удалось обойтись без того смешочка, по которому я не тосковал.

— Часы, — пробормотал он. — Они были старинные.

— Сейчас принесу, — сказал я, пошел в дом Луукаса и Роозы, снял часы с того места, которое они занимали как-никак целый месяц, отнес их назад, туда, где они шли лет пятьдесят или сто и где непременно вышли бы в расход, если б не я.

Старики смотрели на меня квадратными глазами.

— Ты их потырил? — спросил вдруг бородатый, их главный и самый из всех дурак, который поэтому говорил вслух то, что у остальных хватало ума думать про себя.

— Нет, — ответил я и повесил часы на крюк. — Мне нужны были часы, и я взял их взаймы, а теперь вернул.

Не дав им времени переварить свои трухлявые подозрения, я повернулся и пошел домой, ночь не спал, а утром явился на хоздвор и попросил Миеттинена поселить меня здесь с остальными, потому что мне нельзя дольше оставаться в доме Луукаса и Роозы. Почему? Потому, что четверо стариков вернулись назад, а от их домов остались руины, и эти старики сначала не верили, что я просто отказался уезжать из города, а теперь у них новая идея — они жаждут увериться, что я воспользовался их отсутствием и обчистил их дома, в общем, опять все то же самое, что всегда существовало здесь и чего я никогда не мог терпеть, эти глупые обвинения, которые просто противоречат друг другу, но тем не менее не отмирают, та тьма, в которой многие из нас бродят от самого рождения, но заглядывать в которую нам не дано научиться никогда, потому что мы смотрим сквозь пелену слез на глазах, и вот только тогда, стоя грешником перед Миеттиненом, я наконец осознал, почему я не дал Олли и его солдатам эвакуировать меня, я просто сделал то, чего от меня ждали, выказал себя таким, каким меня всегда воспринимали, оказался тем, кто не уезжает, когда все остальные делают так, как сказал им бородатый и его приятели-соседи, это была та тьма, в которую я раньше никогда не заглядывал, и свет ничем не мог тут помочь, потому как что это будет за такое мирное время, повторение прошлого, да?

Но у Миеттинена меня ожидало новое потрясение, там появилось четверо русских пленных и среди них мой друг Антонов, невысокий коренастый крестьянин из Карелии, он стоял в новой финской одежде и сапогах, в одной руке держал топор, в другой колун, но на обеих были варежки размером с медвежью лапу, и смотрел он никуда, что могло означать только, что мы незнакомы друг с другом, когда рядом Миеттинен. Поэтому я повернулся к нашему командиру и спросил:

— А это кто?

— Русские. Можешь гонять их в хвост и в гриву, они на вид выносливые.

— Военнопленных нельзя заставлять работать, — сказал я.

— Правда, что ль? — удивился Миеттинен. — Ну, сам у них спроси.

Только я собрался открыть рот, как начальник хоздвора опередил меня и спросил Антонова по-фински:

— Работать хотите?

Антонов сделал вид, что только сейчас понял, о чем речь, и несколько раз решительно кивнул.

— Доволен? — сказал Миеттинен мне. Мне было все равно. Но зато теперь он по крайней мере в курсе, что я знаю, что пленные не должны работать, если только их не принудят к этому, нарушив закон.