Он попросил меня не тратить времени на их уговоры. У Льва почернели пальцы на одной ноге, а у Родиона одна нога от колена до пят была сухой и белой, и черные ногти на обеих ногах. Я долго изо всех сил растирал ее, потом забинтовал и пошел принести еще веток для костра. Со всех сторон по-прежнему стояли стеклянные стены заледеневшей тишины, но на озере я увидел свет от фар, а потом услышал звук: масса лошадей, людей, орудий двигалась южнее…
К моему возвращению рубщики уснули. Я подвинул их, подновил костер свежими еловыми ветками и жег их, пока Антонов не раскашлялся. Он проснулся, посмотрел на дым и снова уснул. Я добавил еще веток, потом еще, так всю ночь. Проснулся Михаил, в ясном уме, обнаружил дым, но ничего не сказал. Я жестом попросил его помочь мне передвинуть остальных. Никто из них от этого не проснулся, даже Антонов. Но все дышали спокойно.
Я поманил Михаила с собой на улицу, принести еще дров. Это оказалась плохая идея. Михаилу она была не по силам, мне пришлось вернуть его назад, но на все это ушло много энергии.
— Я хочу есть, — показал он пальцами, пристраиваясь полежать рядом с остальными.
А я остался дальше работать истопником, чувствуя, как что-то нарастает и во мне, и вокруг, как неумолимая хватка, едва ощущавшаяся мною во время разговора с Антоновым в вечер накануне нашего ухода, сжимается, как по моим грезам расплывается белое пятно — это знак того, что и мне не вернуться назад. Но я докончил дело. Конченым я еще не был. Хотя вернулся к остальным, не дождавшись темноты.
Видимо, наступил день. Я подложил в костер свежих веток. И только гораздо позже Антонов спросил, что я задумал. Я не ответил, как будто не понял, он не переспрашивал. Велев рубщикам перелечь по-другому, я попросил Суслова рассказать что-нибудь — он не проронил ни слова с тех пор, как мы поселились в избушке, и сейчас продолжал молчать, несмотря на тычки и пинки Антонова.
— Я не знал, что замерзать насмерть так больно, — сказал Лев.
Антонов ответил, что дело не в холоде, но в голоде. Они переругались, но свара была без страсти и задора и прерывалась долгими паузами — а я все подкладывал и подкладывал в костер свежие ветки.
Около, судя по всему, полуночи я услыхал шум и вылез наружу, на озере мельтешили огни, машины шли на юг.
Я заполз в избушку и положил в костер самое большое полено, а сверх того еще кучу веток, пламя пыхнуло, опалило стену и зацепило переборки крыши; кашляя, проснулись рубщики, но только братья испугались. Антонов снова спросил, что я задумал, Суслов и Михаил промолчали.
Опалило всю восточную стену и закапало с крыши. Мы отодвинулись от огня и капели и прижались к уцелевшей стене.
— Теперь хоть все быстро закончится, — сказал Антонов.
Все обледенело и горело плохо, хотя дым делался гуще. Но потом бревна просохли и затрещали, занялась крыша, вся целиком, нам пришлось вылезти наружу. Похоже было, что я совершил еще одну глупость. Рубщики таращились круглыми глазами. Я сказал, что нам надо лечь на остатках лапника как можно ближе к кострищу и, по мере того как избушка будет прогорать, сдвигаться.
— А потом все закончится быстро, — сказал я.
И они снова меня послушались.
Я проснулся от тихих голосов, чтобы увидеть вокруг мои леса, пляшущие на теплом летнем ветру деревья, но острая боль прорезала ногу. Рядом с собой я увидел рот Михаила, распухший язык, парень беззвучно шептал молитву. Вокруг нас в синем свете утра стояло десять, двенадцать человек в белом, все с оружием за спиной. На льду внизу у прогалины урчал грузовик со включенным мотором, окутанный белым облаком собственных выхлопов.
Я сел и увидел, что рубщики лежат полукругом вокруг черного солнца на снегу. Было холодно. Было ужасно холодно. Подошел, скрипя настом, солдат и что-то сказал по-фински. Я ответил.
— Финн? Ты финн?
— Я рубщик дров, — сказал я.
Он улыбнулся в заиндевелую бороду.
— Это я вижу. Стоять можешь?
Нет, этого я не мог, потому что моя нога вмерзла во что-то черное, бывшее теплым.
— А это кто? — спросил он и кивнул на остальных.
— Тоже рубщики дров, — сказал я.
11
Я мало что люблю так, как лениво просыпаться в кровати, из которой не надо вылезать, и думать про деревья, которые я срубил или, Бог даст, еще срублю, они стоят и ждут, уже помеченные мной, и светятся, наполняя меня нетерпеливым предвкушением. Но сильнее всего меня смущают те мириады деревьев, которые я никогда не срублю, а оставлю стоять, все не охваченное мною, тот лес, который окружает меня со всех сторон, по которому я мечусь, как бешеный зверь, не видя выхода, это все равно что топтаться перед закрытой дверью, искать и не находить на ней своего имени — тогда я просыпаюсь в поту, изнемогая от удушья, и дыхание не возвращается, пока я не увижу неба. Но сейчас разбудил меня скрежет гусениц, звяканье железных цепей и рев моторов, зато не слышно было ни криков, ни выстрелов, а человека, сидящего рядом со мной на раскладном стуле и коротавшего время за папироской, я видел раньше; он написал что-то на бумажке, недовольно поморщился, перечитав, обнаружил, что я проснулся, скомкал написанное и сунул бумажку в карман.
— Ну, — говорит он. — Вот и ты.
— А что пишешь? — спрашиваю я, с трудом ворочая липнущим к зубам языком.
— Ничего, — грубо отвечает он и выуживает новую сигарету. — Ты меня узнаешь?
Да, я его узнаю, вид у него более выспавшийся, но беспокойство и раздражение по-прежнему зудят в нем, как подкожный гнус, — это лейтенант Олли, сжегший город. Я лежу на походной кровати, а она стоит на сухой, утрамбованной земле в палатке с черными печными трубами, они вздымаются над брезентом, как волны над небольшой армадой лежанок, больных и санитаров, и кругом пахнет Финляндией, финским духом, финским бензином, мылом, сигаретным дымом, маслом, едой… А на мне сухая и чистая финская одежда.
— Где я?
— В Суомуссалми. Тебя допросят, как только ты оклемаешься. Хотя, по-моему, лучше бы нам с тобой… Я не думал когда-нибудь свидеться с тобой снова, честно.
— Допросят?
Он щурится равнодушно.
— Я не знаю, но они хотят разобраться, почему русские тебя не убили.
— Да какая им от меня опасность?
— Тогда их может заинтересовать, какая им была от тебя польза.
Он произносит фразу со значением, помолчав, продолжает:
— Вот я и думаю, что нам с тобой стоит обсудить кое-что заранее. Ты расскажешь мне, что ты делал эти недели, ну и как ты оказался у озера вместе с русскими солдатами. Курить хочешь?
Я поблагодарил, отказался и закрыл глаза.
— Они не солдаты, — говорю я. Но он никак не реагирует на мои слова, курит. — Что с моими ногами? — спрашиваю я, потому что не чувствую их.
— Им пришлось убрать пару пальцев на левой ноге, но ты этого не заметишь, не переживай. Твои русские друзья все живы, но отказываются говорить, глупо с их стороны, но будем надеяться, они немало хлебнули. Здесь у вас был сущий ад, да?
Я открываю глаза.
— У тебя зеркало есть?
Похоже, он ждал этой просьбы. В поднесенном к самому моему носу карманном зеркальце я вижу, что две рваные раны вдоль левой щеки зашиты, и стежки напоминают черных муравьев, нос по-прежнему скособочен, он синий и распухший, а края разодранной верхней губы скреплены чем-то вроде английской булавки. Я провожу пальцем по муравьиной тропе.
— Неплохо, — усмехается Олли. — Нос разбит, скула разбита. Тебя били?
— Да.
— За что?
— Я… — осторожничаю я, не успев сообразить почему. Вообще-то я в таких ситуациях всегда без обиняков выкладываю первое, что придет в голову. — Я не хотел сотрудничать.
— А что ты делал?
— Рубил дрова.
Он закатывает глаза.
— Отчизна ведет свою самую тяжелую войну, а ты рубишь дрова неприятелю?
— У меня не было выбора.
— Вот как. А где ты жил? Ты был пленником?