Невзлюбила! Уже вместе с этим словом рушит­ся авторитет учителя, он не может себе позволить этого: не любить. Конечно, сам по себе вопрос этот непростой. Любовь-нелюбовь от человека вроде бы не зависит — как говорят, сердцу не прикажешь, и в то же время всем нам ясно, что педагог не должен, не смеет этого — не любить. Не обнаруживать этой своей нелюбви? Но она высказывается невольно, звучит в интонациях, глядит из глаз. Нет, нелюбящий педагог — дело невозможное. Он, если хочет оста­ваться педагогом, должен именно приказать своему сердцу, запретить себе злое чувство, задавить его в себе, искать позицию, приближающуюся к мате­ринской — ведь мать может сколько угодно гневать­ся, но никогда не разлюбит.

Трудная проблема (тем более что среди учени­ков, вызывающих раздражение, бывают самые строп­тивые, самые непокорные, а это нередко и самые способные, самые одаренные), она, конечно, не но­ва, но легко забывается в заботах и сложностях школьной жизни. Неужели надо защищать авто­ритет учителя, если учитель несправедлив и упор­ствует в этом?

Ни одна здравая педагогика, разумеется, этого не утверждала, никто не требует от родителей или пе­дагогов насильно соглашаться с тем, с чем на самом деле они не согласны. Справедливость — вот един­ственный критерий, из которого надо исходить, не боясь (или почти не боясь — всякая аксиома, столк­нувшись с живой жизнью, может потребовать кор­рективов) ошибки.

Во имя справедливости учительница, которая забыла алгебру, должна была бы понять, что это именно она виновата в конфликте, и с возможным тактом признать свою ошибку (тогда и родителям легче было бы поддерживать ее авторитет). Именно во имя справедливости мать должна вставать на защиту своего ребенка — повторю, не против учи­тельницы, а во имя справедливости,— такую пози­цию поняли бы все, и взрослые, и дети. Но если ре­бенок чувствует, что против него сплоченный союз взрослых — союз во что бы то ни стало, независимо от справедливости и даже вопреки ей,— он может от­ветить на это самым неожиданным образом. Потеря­ет уважение и доверие к взрослым (даже к взрос­лым вообще), замкнется, затаится, порвутся тогда с ним все связи; может ответить и каким-нибудь от­чаянным взрывом, погибельным — и такие слу­чаи бывали, когда дети, окруженные враждебным кольцом, лишенные поддержки, решались на отчаян­ный шаг. Надо помнить, что сознание ребенка от при­роды сужено и легко может затянуться смертельной петлей.

Там, где родители имеют дело с умным, тонким, сердечным педагогом, единство авторитета возни­кает само собой. Ну, а что им делать, если судьба на несчастье нанесла их на властную, деспотичную учительницу, которая, кстати, с родительским ав­торитетом как раз и не считается? Иные отцы и ма­тери в тревоге, в страхе (ведь от нее зависят отмет­ки в аттестате и характеристика!) начинают заискивать (и даже, увы, бывает так, что и задари­вать); поспешно вступают в родительский коми­тет, не для того, чтобы помочь школе, которая так- остро нуждается в помощи, но для того, чтобы за­ключить с учительницей еще более тесный союз. Другие, не выдержав, вступают в борьбу, жалуют­ся директору или в роно, стараясь, однако, чтобы об этом не узнали дети. Родители Аннушки избра­ли прямой путь: сказали девочке, что учительни­ца не права в своих математических утверждениях и несправедлива по отношению к ней, Аннушке, а следовательно, и поддаваться ей не нужно. И Ан­нушка не сдавалась.

Нелегка стала ее жизнь — как ей, маленькой, было устоять в борьбе с опытной взрослой и власт­ной женщиной. Двойки на беднягу так и сыпались, замечания и выговоры перед всем классом следова­ли один за другим. Аннушка глотала слезы, но оши­бок своих не признавала. Конечно, родители пыта­лись связаться с директором, добиться его помощи, но в конце концов взяли девочку из школы. Этот путь — сопротивления — был более достойным, чем то жалкое родительское подобострастие и за­искивание, которое тем более опасно, что дети могут перенять его у взрослых. И уж во всяком случае де­вочка не чувствовала себя одинокой в этой борьбе — родители ее не предали. Но все же сам экспери­мент был опасен — непосильностью такой борьбы. Для детской нервной системы.

Видите, мы наугад взяли два вопроса, казалось бы, сравнительно несложных и ясных,— о материн­ской любви и авторитете взрослых — и тотчас ока­зались в гуще противоречий, а непреложные по­стулаты при ближайшем рассмотрении потеряли свою непреложность. Но ведь противоречия начинаются в семье с первого ее шага и как бы заложены внеес самого ее начала.

Семью основывают двое, полюбившие друг дру­га,— бывают, конечно, отклонения, особенно когда речь идет о поздних возрастах, где разного рода со­ображения и расчеты играют большую роль, но в подавляющем большинстве своем браки основаны на влюбленности. И сразу же возникает роковой вопрос: полюбили они друг друга или только влюб­лены, вопрос, на который никто никогда ответить не может, потому что влюбленные сами этого не знают.

Влюбленность — состояние удивительное, это великолепная вывихнутость из обычного самоощу­щения, поразительное беспамятство, которое обо­стряет зрение, слух и ум; некий свет, заново оза­ряющий жизнь, огонь, которым один от другого не­престанно зажигаются, от которого расцветают дарования; ярче становятся люди, тоньше, богаче, а их неизвестно откуда взявшаяся способность мгновенного взаимопонимания, сверхпонимания уже граничит с телепатией, невероятностью, чудом.

Помните объяснение в любви Левина и Кити? Что помогало девушке мгновенно понимать значение слов, которые Левин обозначил одними лишь пер­выми буквами? А ведь в основе этой сцены лежит подлинное объяснение Толстого с его будущей же­ной, их разговор, еще более странный и с позиций обычной жизни вовсе не объяснимый, потому что юная Софья Андреевна (она сама рассказала об этом в главе своих воспоминаний «Что писал мелок») читала текст, несравненно более сложный, чем тот, который читала Кити. Вот эта поразительная сцена.

«Лев Николаевич счистил щеточкой все кар­точные записи, взял мелок и начал писать. Мы оба были очень серьезны, но сильно взволнованы. Я сле­дила за его большой красной рукой и чувствовала, что все мои душевные силы и способности, все мое внимание были энергично сосредоточены на этом мел­ке на руке, державшей его. Мы оба молчали.

«В.м. и п.с.с.ж.н.м.м.с. и н.с.» — написал Лев Николаевич.

«Ваша молодость и потребность счастья слишком живо напоминают мне мою старость и невозмож­ность счастья»,— прочла я.

Сердце мое забилось так сильно, в висках что-то стучало, лицо горело,— я была вне времени, вне со- зания всего земного: мне казалось, что я все могла, все понимала, обнимала все необъятное в ту минуту.

— Ну, еще, — сказал Лев Николаевич и начал писать:

«В в.с.с.л.в.н.м. и в.с.Л.З.м.с.в.с.Т.»

«В вашей семье существует ложный взгляд на меня и вашу сестру Лизу. Защитите меня с вашей сестрой Танечкой»,— быстро и без запинки читала я по начальным буквам.

Лев Николаевич даже не был удивлен. Точно это было самое обыкновенное событие...»

Просветленность, ясновидение, счастливое безу­мие. Сам Толстой ощущал свою влюбленность именно как безумие. «Я влюблен, как не верил, чтобы можно было любить. Я сумасшедший, я застре­люсь, если это так продолжится...» — написал он в дневнике. И на следующий день, вернее на сле­дующую ночь: «Завтра пойду, как встану, и все рас­скажу, или застрелюсь...»

Такое неистовство чувств не может продол­жаться долго — нельзя жить под током высокого напряжения. Гаснет свет, а с ним и буйное цветение, и сверхчуткость, и сверхпонимание. Если за влю­бленностью стояли более глубокие чувства, отно­шения, становясь спокойнее и потеряв лихорадку, приобретают прочность. Но такой переход далеко не всегда проходит безболезненно: когда надает температура влюбленности, становится холодно, ког­да гаснет ее свет, становится темно; место сверхпро­ницательности может занять тупое непонимание (тогда-то и начинаются взаимораздражение, взаимо­обвинения).