Оба они были молоды, Катя и Валерий, но беда прибавила им опыта. Они понимали, что слова тут бесполезны, что надо действовать не убеждениями и тем более не нотациями, а самой жизнью — делом, бытом, повседневностью. Но для этого требовалось время, а им приходилось торопиться: Валерий вот- вот уйдет в море, и Катя останется в доме единствен­ной — и беспомощной — его хозяйкой.

Они затеяли ремонт квартиры, общую семейную работу — клеить, белить, красить, а потом таскать мусор, мыть и оттирать. Девочка повиновалась, де­лала все, что нужно, но через силу (того ли хотели взрослые!). А маленький Павлик ни в чем не желал принимать участия. Он сидел. Сидел упорно — непо­движный, злой, безмерно несчастный. Катя и Валерий не знали, как к нему подступиться. Да уж, той общ­ности, той веселой семейной работы-игры, на кото­рую они надеялись, не получалось, в лучшем случае получалась одна работа.

Но вот однажды Катя подошла к Валерию, рабо­тавшему в кухне, и тихо — не словом даже, а взгля­дом — позвала его в комнату.

Павлик мыл иол. По собственному почину нашел он где-то половую тряпку, толстую, тяжелую от воды, для него непосильную, и, кряхтя от старания, возил ею, все шире размазывая по полу густую меловую муть. Потом поволок (и долго волок) тряпку к ведру, еле перекинул ее туда через край, еле вытащил вместе с потоками воды, которая развела мел еще шире.

А Валерий и Катя стояли и смотрели.

— 

Чисто?— спросил Павлик.

— 

Очень,— ответила Катя.— Замечательно.

Они, не сговариваясь, оба знали, что принять ра­боту должна именно она (а Валерий молчал и только одобрительно поглядывал). Надолго (наверное, на всю жизнь) запомнили они эту тряпку, в которую вцепились две маленькие руки.

Второй эпизод, более красочный и эффектный, уже не был переломным, хотя тоже был, конечно, бесценен.

Валерий столярил в комнате, Катя готовила в кух­не обед, дочь была в школе, Павлик гулял во дворе. И вдруг он появился в дверях.

Он был деловит, даже суров, шел, ни на кого не глядя, а за ним следовало шествие, где каждый был не старше его.

Шествие остановилось, а Павлик, широко и тор­жественно. распахнув дверь в кухню, как бы сказал всем своим видом: «Глядите сами». Шествие гляде­ло во все глаза. И тогда он, чтобы всем было понят­но, объявил:

— 

Вот моя мама.

Как видно, дети во дворе утверждали, что у него мамы нет.

Я разговаривала с Катей, когда она, оставив Детей на свою тетку, приехала к Валерию на судно. Она была уже спокойна, уже хозяйкой положения: дети бы

ли

завоеваны

.

Именно вот так, в мелкой рабо­те повседневности.

«Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда», — сказала Анна Ахматова. Но норой и самый этот сор пронизывает светом поэзии.

Все зависит от понимания жизненного масштаба, от уровня поэтичности собственного сердца. Все, кто читал распутинское «Прощание с Матерой», запом­нил, конечно, простую печь — ту печь, которую Дарья

белит

в своем обреченном на гибель доме.

«Остановись, мгновенье, ты прекрасно!» — будто бы сказал Гете. На самом деле в его «Фаусте» нет таких слов, да он и не мог бы делать подобную стран­ность условием договора своего героя с дьяволом: представим себе, что время действительно останови­лось бы в тот сладкий миг, когда Фауст заключил в объятья Гретхен — интересно, чтобы из этого вышло? А если говорить серьезно, то есть о вечно длящемся душевном восторге, то он, конечно, невозможен. Ос­тановленное мгновенье мертво (а столь прочно за­севшее в нашем сознании «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!» — результат ошибки переводчика, у Гете глагол, означающий «длиться», «медлить» — «продлись, постой» в переводе Холодковского, «по­времени» — у Пастернака).

Все дело, однако, в том, какому мгновенью в жизни мы говорим «повремени», считая его безусловно сча­стливым.

Мы привыкли (или нас приучили) жить в ожида­нии счастья, даже именно с требованием к нему — чтоб было! Словно оно нам положено по некоему штат­ному расписанию. И литература нас в этом ожидании поддерживает: человек, говорят, создан для счастья, как птица для полета. Сказано красиво, но, пожалуй, безответственно и бездоказательно (любопытно, что взята эта фраза из рассказа Короленко, где звучит трагически сложно). Увы, не давала нам жизнь обе­щаний счастья.

Да и легко ли быть счастливым? У Чехова сказано в одной из записных книжек: «За дверью счастливого человека должен стоять кто-нибудь с молоточком, постоянно стучать и напоминать, что есть несчастье» (потом этот человек с молоточком появится в «Кры­жовнике» ). В самом деле, как быть счастливым, когда есть на свете несчастье? Я помню, как поразила меня картина Страшного суда в одном из древнерусских сочинений: в час конца мира Христос делит людей на грешных и праведных, грешникам он говорит: «Не знаю я вас, ненавижу я вас» — и тотчас огнен­ная река смывает их в ад, где они с их неизбывными муками совершенно забыты — и сам Христос их за­был, и те праведники, которые спокойнейшим обра­зом шествуют в рай вкушать вечное блаженство. И подумалось мне тогда: неужто вообще может су­ществовать рай, если есть на свете ад? Кстати, в рус­ском пантеоне оказалось божество, несогласное с та­кой адско-райской разверсткой — это богоматерь в знаменитом апокрифе «Хождение богоматери по мукам». Стала она просить архангела Михаила, чтобы он спустил ее в ад, тот возражал (не пристало царице небесной), но Мария настояла, а когда перед ней развернулась картина невыносимых адских мук, заплакала и стала просить: «Там дети сына моего, пустите меня туда, я хочу мучиться вместе с ними». Этого ей не разрешили, и она бросилась к божьему престолу — умолять, чтоб прекратили адские муки. Но напрасно молила она бога и всех святых, никто ее не слушал (только Христос ввел в эти муки пере­рыв на один день). Потому-то так и привлекателен образ народной богородицы, что она не может быть счастливой, когда кругом несчастья.

Прекрасный, высокого смысла миф, но все же миф. Живой человек не может вместить в себя страда­ния не только всего мира, но даже и микромира окру­жающих его друзей и знакомых. Ему, чтобы мог существовать, дан некий защитный механизм, не­кое, если хотите, общественное беспамятство. Есть люди, чья душа не защищена таким спасительным барьером (таков был Толстой, особенно во вторую пору своей жизни, таков был Достоевский, кажется, всю жизнь), но это, так сказать, высоконравственное отклонение. Мать, у которой несчастливы дети, счаст­ливой быть не может, но несчастья друзей, как бы чутка она к ним ни была, уже не так для нее болез­ненны, а что касается мало или вовсе незнакомых, то весть об их бедствиях отзовется в ее душе мгновен­ным уколом, вот и все; чеховский человек с молоточ­ком стучал бы тут напрасно. Да и надо ли? У самого счастливого из нас счастье может быть так хрупко, что вряд ли стоит отравлять ему недолгое его счастье стуком укоризненного молотка.

Люди хорошо знают, что такое несчастье, а что такое счастье, представляют себе весьма туманно (недаром и в христианстве так весомо и подробно, с таким, кстати, знанием дела описан ад с его пытка­ми, и так неясно, смутно и неубедительно обозначено райское блаженство). Величайшее несчастье мира — смерть — запланировано природой, а счастье — нет. Ввиду этой неясности, его невозможно дефинировать и описать. Можно только говорить о том, есть оно или нет его. Если о счастье спросить нашу поэ­зию, великую русскую лирику, она ответит нам серьезно и печально. У Баратынского:

Желанье счастия в меня вдохнули бо

г

и:

Я требовал его от неба и земли

И вслед за призраком, манящим издали,

Жизнь перешел до полдороги;

Но прихотям судьбы я боле не служу: Счастливый отдыхом, на счастие похожим, Отныне с рубежа на поприще гляжу —