Она уверяет, что страшных слов, сказанных наут­ро Саше, в вечернем разговоре не говорила. Но, увы, мы Должны ее опровергнуть. Когда Саша (кстати, с детства привыкший уважать Эллу Степановну) пришел к ребятам после ее ухода, Борис успел ска­зать, что «скандал был в основном на Лену». Да и требование, чтобы они явились вдвоем и чтобы вы­звали Ленину мать, к Борисовой учебе отношения не имело. Нет, не кончают с собой люди из-за выговора по поводу успеваемости. Помните, мы говорили, что обязанность матери — защищать своего ребенка, а тут мать грозила сыну судом и милицией только за то, что он влюблен.

Можно было бы многое сказать в укор погиб­шим — они думали только о своей боли. И как бы ни была трагична ситуация, нельзя приглашать партне­ром смерть — это страшная гостья; она — распад, разложение, конец. Нельзя прибегать к ней как к ар­гументу в жизненном споре.

Но все это трезвые рассуждения на уровне жиз­ненного опыта, а у ребят его не было.

Однажды я рассказала эту историю на заводе в большой аудитории, и, когда дело дошло до слов «взломаем дверь... будут судить», зал в ответ только что не застонал. А чего стоило Лене выслушать эти слова? А что делалось в душе Бориса, когда он их — очень всерьез! — услышал из уст матери? Мир стал другим, жизнь сдвинулась и разом потемнела. Утро шло на них как погибель, грозило самой страшной из всех пыток — унижением. Они метались, мысль о том, что грязные обвинения будут произнесены пуб­лично, что им поверят, сводила их с ума. Говорят, утро вечера мудренее, но тянулась длинная зимняя ночь, тянулась, множила, вздувала кошмары, а утро гро­зило торговой казнью. Как защитить своего медве­жонка, Борис не придумал. Запереться?— взломает дверь с милицией. Бежать?— всюду найдет с ее-то энергией. А может быть, у них не было душевных сил, чтобы бежать? А может быть, уже было в их душе отчаянное, мстительное: хочешь взять нас в клещи? Мы ушли.

И тогда приобретает свой смысл замок, взятый на предохранитель: не ломайте дверь с милицией, она открыта.

Не учим мы детей, как переждать, перетерпеть трудную минуту. Ведь утро и в самом деле было мудренее. В училище к ним относились хорошо, ма­тери вряд ли дали бы произнести ее грязные об­винения, и милиция, конечно, дверей бы не ломала.

Но у них уже не было утра.

Когда я выступала на заводе, мне вдруг показа­лось, что Элла Степановна сидит в зале и слушает

Эту

историю, как не свою. Если бы она

в

самом деле слышала о происшедшем со стороны, у нее, я убежде­на, как и у всех, неизвестная ей мать вызвала бы гнев. Но одно дело решать жизненные задачи отвле­ченно и совсем другое — столкнуться с самим собой, обожжённым ревностью, погибающим от той самой судороги сердца. Потому-то мы и говорим о науке жизни, которая научила бы юных: надо уметь пере­гнить ночь и дожить до утра.

— Пусть меня казнят,— говорит Элла Степанов­на в гордыне и отчаянии.— Пусть расстреляют! Все равно моего мальчика мне не воскресят.

Ни мальчика, ни девочки.

На могилах Тристана и Изольды, влюбленных, живших в вечной разлуке, выросли кусты тернов­ника и сплелись ветвями. Я не была на кладбище, где похоронены Лена и Борис, но знаю, что на их могиле тоже растут и переплетаются ветви — как знак печали и беды; как предостережение.

Душевная неразвитость или то, что психологи называют нравственной тупостью, когда люди не понимают, не чувствуют, что их слова и поступки невозможны, проявляется в семье самым ужасным образом — и по отношению к детям, и по отношению к старикам. Вот сцена, виденная мной в пригородной электричке.

Борода у деда белая, ничуть не тронутая нико­тинной желтизной — серебряная борода. И одет он аккуратно: пальто, шапка, суконные ботинки — все это не только добротно, но, как видно, вчера толь­ко куплено. Лицо у него славное, и большой нос его со всем вниманием обращается к собеседнику, лишь только тот заговорит.

Собеседников двое, они сидят напротив и под стук колес покойно смотрят в окно на пробегающие снега и елки. А деду, как видно, надо поговорить.

— За географию я не беспокоюсь,— начинает он как бы беспечно и мимоходом, но глаза его тревож­ны.— Правда, полезных ископаемых Мишка не знает, просто беда для него эти ископаемые.

—  

Валера подтянет,— коротко отвечает женщина (что-то очень уж коротко).

Дед кивает поспешно, а глаза его становятся все тревожнее.

—  

Потому я за географию и не беспокоюсь. Но вот математика...

Женщина, не возражая, смотрит в окно.

—  

Алгебра — это пустяки, — опять заводит дед,— по алгебре он соображает, но вот геометрия...

Разговор не поддерживают, и наступает молчание.

—  

Да вы не беспокойтесь, папа,— говорит, нако­нец, женщина, и дед тотчас со всевозможным внима­нием (и надеждой?) устремляет свой нос в ее сто­рону.

—  

Ты у нас молодец,— бодро подхватывает муж­чина, и дед тотчас направляет нос к нему.— Все будет — порядок.

За окном теперь Снегопад. Темнеет. Пошли мель­кать фонари, из колпаков своих они сыплют светя­щийся снег.

—  

Вот приеду, устроюсь,— бодро-весело говорит дед,— и сразу вам напишу.

—  

Обязательно напишите, папа,— говорит женщина.

—  

А придет лето,— продолжает дед,— грибов вам наберу.

Сын с невесткой, глядя в окно, кивают и кивают,

— 

И насушу, и насолю,— продолжает дед.

Те уже не кивают и не слушают: дед говорит пустое. Его везут в дом для престарелых, где вряд ли будет возможность солить грибы.

Окна уже ничего не показывают, в их глухих стек­лах, как в черной воде, отражаются скамейки и лам­почки полупустого вагона. Дед все сидит прямо, не сдается (наверное, помнит, что он молодец), а потом приладился к гудящей, дрожащей вагонной стенке — видно, что ему бы сейчас самое время прилечь. Но предстоит еще долгий путь, а там, в интернате, пой­дут разные формальности, словом, до отдыха далеко.

Да и сам разговор его, конечно, утомляет и мучит. Ведь как говорится, ежу понятно: дед пытается уве­

рить

сына с невесткой, что может еще пригодиться, а те ему недвусмысленно отвечают, что он им уже не нужен. Он страстно ждет, что они скажут: «Это не надолго, ты скоро вернешься» или «Мы будем ча­сто тебя навещать», а они смотрят в окно и ждут, когда, наконец, доедут.

Но почему, собственно, деда увозят из родного дома (явно им любимого), почему разлучают с род­ным внуком (тоже явно любимым)? И почему он не бунтует, дед? Почему не ропщет, почему так расте­рян и сконфужен в то время, как его родственники, напротив, не только ничем не стеснены, но сохраняют совершенное душевное равновесие? Снисходительны даже.

А потому, что у всех троих в голове одно, и то же: отжил.

Но постойте, как же отжил?! Вот он сидит — живой.

Так ведь «отжил» на их языке означает: перестал быть полезен. Перед нами не что иное, как та самая пресловутая теория «винтика» (только в ее семей­ной трансформации), которая была стократ отвергну­та и осмеяна и вот, оказывается, выжила и все еще гнездится в головах. Работал этот бедный полезный винтик, крутился в какой-то системе, общественной или родственной, старался — и с ним считались, а как стерлась нарезка... Тем, в частности, и опасна эта «теория», что родит из себя подлую идею утиля, отработанного и никому уже не нужного человеческо­го материала.

Потому дед и не ропщет, что тоже считает себя от­работанным и оттого потерявшим право голоса даже в решении собственной судьбы. Не сам он едет, его, как ребенка, везут в неизвестность, которой он, как ребенок, боится. Да и в самом деле, по их сытым тупым физиономиям видно, не привезут они к деду его Мишку, не привезут и сами не приедут. Не пони­мают они, как их Мишке нужен его дед. Сосущест­вование в семье разных возрастов, цветущих и уга­сающих (уходящих), превращает семью в замеча­тельную школу жизни, где есть множество возмож­ностей — именно по отношению к старикам — раз­вивать в детях способность к сочувствию, умение заботиться о ком-то, чувство ответственности, все то, без чего нормальный человек существовать не может. И то, что сын и невестка сделали с дедом, ударит прежде всего по Мишке.