Мы слышим, как мужчины мочатся в писсуар, как спускают воду, однако нам не слышно, как течет из крана вода, как скользит в ладонях мыло, как отрывается бумажное полотенце. Потом мужчины выходят и гладят тебя по щеке, намазывают тебе тост, а ты целуешь их пальцы в знак благодарности. Напившись, Фрэнсис всегда забывает вымыть после туалета руки. Тогда я готова его убить.
Скотт ложится в постель и долго возится: он воняет, как креветка. Как мужики этого сами не чувствуют? Они бы тут же покраснели и легли спать подальше от кроватей, если бы только могли знать, что воняют как креветки. Или итальянский сыр. Или труп.
Но нет, они не замечают. Просто трудятся, следуя главному правилу своего времени: не замечать собственного тела, над которым сами смеются и которое сами ненавидят.
Я вхожу в спальню, где что-то сочиняет Скотт. Я жду, когда его пальцы дрогнут, когда клавиши пишущей машинки испортят лист; проходит несколько секунд, и он принимается стучать снова. Спина Скотта подрагивает.
Я спрашиваю его, чуть повысив голос:
— Почему? Почему я не узнаю себя на этих фотографиях? Почему я когда-то была белокурой улыбчивой девушкой, такой непокорной, воспитанной, мои кудряшки напоминали завитки шерсти барашка, а спустя десять лет я превратилась в эту ужасную, дородную женщину с квадратной челюстью, мужеподобным лицом и глоткой портового докера?
Скотт оборачивается ко мне и внимательно смотрит.
— Если хочешь знать мое мнение, Малыш, то ты осталась такой, как была.
Мне запрещено произносить «бюро», называя так комнату, где муж пишет. Бюро — это для клерков, машинисток, страховых агентов и богатых парней, имеющих секретаршу и кожаное кресло. Он такой же сноб, как и бедняк — стыдящийся своей бедноты.
Посетителям я говорю «его личная комната» или все-таки «рабочий кабинет», но сама себе я не лгу и говорю «комната, где воняет». Табаком, дорогим алкоголем, чей солодовый запах пропитал даже стены, и телом мужчины, более не заботящегося о себе, забывающего утром и вечером принять душ, забывающего ежедневно мыться; мужчины разрушающегося, бесформенного, изношенного, позволяющего всему идти своим чередом.
Я не сожалею о своем одиночестве: никогда, ни в номерах отелей, ни на виллах, ни в апартаментах, мы и не думали выделять под кабинет какую-нибудь комнату! О! Я испытала бы облегчение, будь у меня самой комната, где я могла бы писать. Но это не входит в планы Идеальной Пары, а уж тем более это не фигурирует в каталоге Потерянного Поколения, составленном белыми самовлюбленными мужиками.
Ох уж этот Льюис — если бы я только могла его кастрировать, я была бы донельзя счастлива! Отрезать ему яйца, которыми он гордится, словно двумя опухолями. Увы, у меня больше нет ни письменного стола, ни операционного, которые для этого необходимы. Впрочем, жестокости тоже не осталось. Плохая девочка устала. Устала. Или, скорее, выдохлась.
Возвращаясь утром из гостей, мы часто были вынуждены пересекать бедняцкий Париж, усталые кварталы с черными жирными мостовыми, на которых смешиваются отхожие воды и зола, где фасады домов изъедены лепрой, где в темных переулках и на качающихся лестницах витает запах капусты и тушеной картошки, соперничая с ароматами мочи и дерьма. Тем утром, пока мы ловили такси, чтобы покинуть «Цикаду» (нам очень наскучили тамошнее теплое шампанское и споры между презрительным Пикассо, тараторящим Кокто и юным Радиге, сидящим с отсутствующим видом, равно как и три их наряженные в перья принцессы, разыгрывающие роль муз, хотя они были обыкновенными банковскими служащими), мы брели по улицам, минуя развратных девочек-подростков. Мясники тащили на плечах белые и красные туши, навязчиво и холодно пахнущие, в бистро, где уже посыпали опилками полы, а поломойки, широкими жестами опустошив свои ведра, теперь разглядывали ноги прохожих и задницы бродячих собак. И вдруг Скотт прошептал удивительно правдивые слова: «Несчастные кварталы… Все здесь держится на несчастье». Я прижала мужа к себе, поцеловала в губы, не обращая внимания на его вонючее дыхание. Я так любила его иногда.
Мы жили как будто на светящемся шаре, нас обоих окружало сияние, которое перемещалось за нами следом. В такие мгновения мы были вечны.
Вчера ночью мы столько смеялись, столько проглотили хорошего юмора, компания подобралась чудесная, и нужно было танцевать…
Увы, мои сатиновые балетные туфли были в крови и полностью измочалены. Таков уж мой удел, и зыбкая надежда танцевать рассеялась. А некоторые теперь говорят, что я сама искала такой участи, сама разрушила себя. Глупцы!
Вспоминаю ночи, проведенные в лагере Шеридана, где я танцевала так, что больше не чувствовала собственные ноги, горевшие от трения кожаной обуви о паркет. Тогда я сбрасывала туфли и продолжала танцевать босиком. Мне аплодировали летчики, механики, радисты, штурманы. Мои юбки вертелись, пальцы оттопыривались, на лице появлялись разные гримасы, мальчики делали мне знаки, которых я не понимала. Я была молодой шлюхой, маленькой буржуазной б… из Монтгомери, «мисс Алабама» казарм и тюрем. Но я ничего не знала об этом.
Кто сможет приговорить меня? Сказать, что в объятиях мужчины плохо, когда тебя обнимает ласковый серьезный парнишка, желающий отстраниться от абсурда войны? Посмотреть бы на них, этих смущенных, охрипших от криков в метро и парижских притонах, этих невыносимых людей, вспоминающих о приличиях. Их физическое уродство — всего лишь отражение нашей ужасной морали.
— Я хотела бы уметь сдерживать свои мысли, — жалуется Любовь. — Я привыкла жить среди людей, посвящающих себя целиком станку и зеркалу. Они трудятся ради совершенства и искусства, но вы кажетесь мне кощунствующей, в этом — печальная правда. У вас, красавица моя, нет таланта, нет предрасположенности, есть лишь ваши ужасные упражнения и постоянно текущий пот, стоны, стремление закончить полным отказом от всякого искусства. Про зеркало вы тоже забудете.
Почему вы хотите танцевать? — недоумевает Любовь. — Ноги у вас худые, голени не толще моего запястья. Колени целиком состоят из костей, у вас и мускулов-то нет, даже в икрах. Ваши ноги атрофировались, маленькая моя. Чем больше вы говорите о своем желании, тем сильнее ваше стремление к ложным надеждам.
Если это правда, я удвою усилия. И велю разрезать все фотографии, где снята в полный рост, чтобы никогда больше не видеть свои деревянные ноги.
Наступает ночь. Я сижу на скамейке на бульваре Батиньоль, впитывая пьянящий запах каштанов; отсюда я могу видеть кинотеатр Пате-Клиши: но это и не кино, и не театр. Это чудесный корабль, чей стеклянный нос устремляется к площади и уходит вдаль — по улице Амстердам, каюты которого плывут почти до вокзала Сен-Лазар. Иногда вечерами я выхожу из студии слишком разбитой, слишком уставшей, чтобы идти в общество. Я волочу ноги к этой скамейке на бульваре Батиньоль и, забывая про время, разглядываю корабль-кинотеатр. Я спрашиваю себя, видела ли я когда-нибудь более прекрасное здание, настоящий монумент — так будет правильнее; такой хрупкий, стеклянный, строгий и отражающий тысячи огней.
…Чуть позже мерцают переходы метро, черный битум инкрустирован слюдой, и с каждым шагом, с каждой ступенькой я словно медленно спускаюсь в перевернутое небо, в черноту туннелей, где напрасно ищу над головой знакомое созвездие.
«Терраса Ротонды». Я опоздала, но никто ничего мне не сказал, они все заняты обожанием Кики, хорошенькой, смазливой шлюшки, позирующей для юных бездарей-художников; она уже так пьяна, что ясно, каким будет продолжение. Как мужчины могут спать с ней, без отвращения занимая место, где только что побывал другой? У них нет никакой гордости, они не стыдятся окунать свой член в вонь, оставленную предыдущим, ставшим таким от возбуждения. Пять часов спустя эта Кики все еще поет в «Жокее», хозяин которого заставляет ее заткнуться: невозможно больше танцевать, она заглушает музыку своими воплями. Моя левая нога болит, я хочу вернуться домой, но сил идти нет. Скотт пожимает плечами. Он вовсе не собирается выйти, чтобы поймать мне такси.