Знайте, доктор, что коррида начинается сразу после мессы. Никто не снимает праздничные наряды, все глотают тортилью на бегу, и оп! идут на площадь Быков смотреть, как течет кровь. А вместе с кровью вытекают души.
Я стала матерью своей дочери. Дочери, которая игнорирует меня, нуждается только в отце. Этот день запечатлен в девственно-пустом календаре многих лет отверженности. Я почувствовала себя умершей, безжизненной, но стала только еще сильнее.
— Ты свинья, — сказала я Льюису, — отвратительная свинья, гадюка, высиживающая змеенышей. Никогда больше не приближайся к моей семье. Исчезни, или я убью тебя голыми руками.
Я обняла Патти, затем мы, ступенька за ступенькой, спустились к выходу. Я расталкивала руками жирные спины, пинала варикозные ноги. Тем, кто возмущался, я поддавала пяткой, произнося единственные испанские слова, которые знала: mierda de putaили наоборот puta de mierda [8], не помню точно. Солнце жгло мой затылок, пот застилал глаза, черные круги плавали в воздухе, и всему этому, казалось, не будет конца.
На площади, прикрытой тенью пальм, возвышался фонтан, бассейн с холодной водой, куда мы окунулись, Патти и я, прямо в одежде. Две вдовы Могильщиков смотрели на нас из-за беседки. Они смеялись, у каждой во рту было не больше пяти зубов, и они улыбались нам этими зубами, делая ободряющие знаки, чтобы показать: да, смысл жизни именно в фонтане, не на арене.
О, Патти! Сколько всего в жизни тебе пришлось вытерпеть! Недаром твое имя созвучно со словом «patience» [9].
1924
Худшим наказанием для меня, оторванной от Жоза, было вовсе не публичное унижение. О, я три месяца провела в пустом доме, вдали от всех, под надзором кухарки с черными глазами, сидящими так глубоко, словно в лицо ей вколотили гвозди, и в этих глазах отражалась моя мертвая голова; в помощь ей, при малейшем шуме, откуда-то из зарослей мимозы, из кустов утесника появлялся псевдосадовник.
Утром кухарка открывала дверь моей комнаты, а по вечерам запирала меня на ключ…
В этом одиночестве я писала; мое сердце, которое невозможно было запереть, немного поддерживалось пока еще здравым рассудком. Я не знала, что Скотт читает мои тетради, как только я ухожу на пляж в сопровождении своего бессменного охранника. Он переписывал мои слова, иногда даже полностью диалоги, вставлял целые страницы в свои рассказы, позволяющие зарабатывать на хлеб, и отправлял их в Нью-Йорк у меня за спиной. Но все это было не важно.
Настоящим наказанием стало составленное в довольно бюрократических выражениях письмо, отправленное Скоттом через адвоката:
Решившись на супружескую измену, ты лишаешься также и всех материнских прав — ты должна это понять. Я не позволю женщине, просто родившей ребенка на свет, принимать какое-либо участие в настоящей и будущей судьбе моей дочери. Итак, я прошу тебя удалиться, отказавшись от любых притязаний на воспитание Патрисии Фрэнсис. И поскольку у тебя чувства ответственности не больше, чем соображений морали, полагаю, что описанная ниже новая схема облегчит твою жизнь: итак, ты избавлена от того родительского долга, который исполняют все порядочные люди. Отныне я сам буду подбирать нянек, слуг, воспитателей, школы, места, где мы будем отдыхать, и время отдыха, разумеется.
Я была слишком слаба, чтобы подчиниться. Какой адвокат способен помочь мне? К кому обратиться? Уж конечно, не к Судье: мы находились от него в тысячах километров, за океаном, и думаю, что это расстояние позволяло Скотту и моим родителям избежать скандала, поскольку мои мать и отец просто не могли его осадить.
Патти была навсегда потеряна для меня. После инцидента в Барселоне, той ужасной, жестокой сцены, которая парадоксальным образом стала для меня теперь одним из счастливых воспоминаний, — девочка очень быстро пришла к напрашивавшемуся выводу: только отец нужен ей каждый день, он, занимавшийся хозяйством и распоряжавшийся кошельком, знаменитый и пользующийся спросом. (Не знаю, насколько справедливо мое следующее утверждение, но дети воспринимают лишь знаки любви и успеха, а никак не разочарования и сожаления). Отец делал все для ее блага, а мать была женщиной беспорядочного и бурного образа жизни, к тому же подсевшей на морфий, месяц за месяцем, год за годом проводившей в клинике и постепенно исчезавшей из жизни, — я приносила в дом лишь пламя.
1940, апрель
Я покинула больницу Хайленд, чтобы вернуться в Монтгомери и жить с матерью в доставшемся ей по наследству доме № 322 по Сейр-стрит. Что называется, вернулась к своим корням. Или сформулируем это более тревожно: впала в детство. Здесь есть маленькое бунгало, расположенное неподалеку от дома матери. Там я и захотела жить — одна, скромная и спокойная. По крайней мере, здесь я не обязана есть трижды в день. Я так растолстела, настолько расплылась, что больше не смотрюсь в зеркало: мое лицо так заплыло жиром, что подбородок обвис, а глаза ввалились, запав в орбиты. Я стала такой из-за недостатка движения, приема нейролептиков, и мне ненавистно мое состояние. Врачи нанесли мне роковой удар своим лечением от сахарного диабета.
Думаю, что я никогда не чувствовала себя такой жалкой, как во время лечения инсулином… Меня накачивают лекарствами, сахаром, запихивая его в рот и впрыскивая в вены… И от инсулиновых уколов я впала в кому! Врачи нарочно сделали так, чтобы я не приходила в сознание в течение трех месяцев, пока длилось лечение, и набрала двадцать килограммов.
(Господи… если только какой-нибудь бордель существует над моей головой, если есть какая-нибудь высшая инстанция — пусть она избавит меня от всех этих человеколюбивых пыток.)
Патти говорит, что мне совершенно не стоит из-за этого переживать, поскольку до того, как начать полнеть, я была слишком худой. Ерунда! Я чувствую, что растеряла все свои силы, не только физические, но и умственные. Я спряталась за стенами своего убежища и закрылась ото всех своей полнотой.
Глядя в окно, я вижу, как самолеты поднимаются в направлении полей, чтобы распылять на них что-то желтое или синее — в зависимости от того, какой яд они разбрызгивают. Мне так грустно. Почему Скотт захотел спасти меня, почему он закрыл меня здесь, чтобы меня охраняли, причем сделал это в тот момент, когда я стала отцветать и потеряла весь свой блеск? А ведь я могла бы остаться с Жозом. Родить ему двух детей, мальчика Монтгомери и девочку Алабаму. Мы бы построили прочный дом на пляже, где я бы рисовала, где меня бы постоянно ждали его уверенные объятия, — и это было бы лучшее место в мире для занятия живописью. Я могла бы рассчитывать на него.
А Скотт, я даже не могу его ненавидеть. Сейчас и воспринимаю его как десятилетнего мальчика. Я слишком сильно люблю мужа, чтобы напомнить ему, сколько боли он мне причинил.
Уже давным-давно мы с Минни перестали разговаривать по душам. Ее отсутствие на моем бракосочетании, смерть Судьи, а потом самоубийство Энтони-младшего — какая уж после всего этого может быть тесная дружба. Теперь мы вместе занимаемся садом. Матушка и я, помощник садовника; она показывает мне, как правильно обращаться с черенками и прививать растения, она настоящий профи. Я часто прерываюсь, сильно уставая после обеда: я забросила все упражнения, нейролептики и прочие лекарства, но пребывание в клетке разрушило мое тело, и оно больше не слушается меня; в свои восемьдесят Минни еще умудряется демонстрировать мне свою веселость. Когда мама замечает, что я слишком бледна или устала, она усаживает меня под козырек входной двери или в прохладную тень дерева, и мы молча пьем чай со льдом. Она никогда не спрашивает меня о Фрэнсисе и его калифорнийской любовнице, о моих рассказах и картинах и очень редко заводит речь о Патти, которая учится в университете вдали от нас.