Мои веки смыкаются. Меня захватывает энергия орнамента, я всплываю на поверхность по причудливому лабиринту. Зигзаги, изгибы, спирали напоминают мне о пережитом, о счастливых и тяжелых моментах жизни. Вся прожитая жизнь проносится перед глазами, фигуры на листе не дают мне покоя. Каллиграфы не свободны: пренебречь узором – все равно что ослушаться Бога. Куда приведут меня эти линии? Рука доходит до края бумажного листа, и мне не дано узнать, что будет дальше.

В мастерской темно, за окном ночь. Освещая страницу, луна словно приглашает меня продолжить начатое. Я блуждаю во мраке, цвета смешиваются. Золотые пятна призывно сверкают на моем рабочем столе. Мой взгляд следует за ними, словно за блуждающими огнями, и я вижу перед собой золотые чернила Селима. Опустевший пузырек, хранящий память о своем былом хозяине, вновь полон, как полна луна, – будто двадцать лет тому назад.

Луна ободряюще улыбается мне, я поворачиваю к ней ладони, словно верующие на молитве. Отблески лунного света неразборчивой вязью ложатся на страницу. Я обвожу их золотыми чернилами, чтобы сохранить драгоценный абрис, рука старательно повторяет неровный контур. Золотые чернила Селима ярче нашего старого солнца. Написанное рассыпается, превращается в песок, я уже не пишу, я рисую бесчисленные арабески по золотому фону, мой лист бескраен, как небесный свод.

На память об этой странной ночи не остается ничего. Губы мои пересохли, руки стерты песком. Я помню лишь поскрипывание калама, скользящего по тонкому песочному порошку. Я работала всухую, чернильница задыхалась от жажды.

Рано утром Хатем открывает окна, но вся комната уже пропахла серой. Ничто не напоминает о луне: не осталось ни следов моей работы, ни золотых чернил, ни единой песчинки.

Пузырек вновь пуст, словно берег в час отлива. Он наполнится, как только зайдет солнце.

Каждую ночь я не могу заснуть, жду появления луны. Сон – потеря времени. Я угадываю ее невидимые очертания, у нас с ней нет друг от друга секретов.

* * *

Письма Нура становятся все короче, похоже, мысли его полностью занимает какая-то женщина. Каллиграфа не обманешь: прерывистые линии и наклонные буквы – верный признак влюбленности. Я месяцами ждала, когда он расскажет мне о своей избраннице. Наконец он сообщил, что вот уже год живет с женщиной и хочет на ней жениться.

Я не отвечаю на письмо, делаю вид, что не получала его. Своими печалями я делюсь с листом кальки: рисую бисмилла, металлической иглой проделываю дырочки в прозрачной бумаге, строго по контуру. Острие иглы ранит лист, а вместе с ним – мое сердце. Наслаждение смешивается со страданием. Я не сразу замечаю, что игла вонзается уже не в бумагу, а в мое предплечье. Кровь аккуратной струйкой стекает по руке. Лист кальки принимает в себя красный ручеек, поглощает каждую каплю. Я прекращаю колоть свою руку, когда ранка становится слишком заметной. Боль приносит облегчение.

Я пишу Нуру ответное письмо. Желаю ему долгих лет счастья и многочисленного потомства. Недим и Хатем присоединяются к моим поздравлениям.

В тот день я понимаю, что в этой жизни лишь каллиграфия осталась мне верна. Я начала пробовать новые сложные техники, применять коллаж, акрилик. Широкая густая кисть оставляет на листе прямоугольный след. Мои пальцы подобны ножу, дерево – бумаге. На смену тонким изящным надписям пришли объемные, многоликие буквы. Строки ломаются, прерываются, изгибаются по воле моего настроения, распадаются, уходят в пустоту. Я пренебрегаю всеми запретами ремесла, строгие правила для меня более не существуют.

Нас было несколько на этом пути, все мы пытались вдохнуть в свою древнюю профессию дух современности, но набожные каллиграфы боялись привлечь гнев Всевышнего. Лишь очень немногие посмели экспериментировать, не опасаясь наказания свыше.

Я ничего не боялась и продолжала работать, словно бросая кому-то вызов: увлеклась аппликацией, использовала даже газетную бумагу. Я превратила в молитву предметы повседневного быта.

Преодолевая запреты, я постепенно утрачивала веру. Теперь я не страшусь ни Бога, ни смерти.

* * *

Годы идут. Инструменты уже не слушаются моих рук, считают, что я слишком стара для них, что они для меня – незаслуженный дар. Я рисую угольным карандашом, большой палец соскальзывает, карандаш превращается в пыль…

Все распадается от одного моего прикосновения. Это предупреждение? Как мне его трактовать? Хатем приносит мне кофе, я пью и возвращаю чашку, сестра сосредоточенно смотрит на дно и вдруг вскрикивает: в кофейной гуще ей привиделся надгробный памятник. Я вырвала чашку из ее рук, вымыла и побежала на пристань: по ту сторону Босфора меня ожидали ученики. Едва я ступила на паром, из окна нашей квартиры послышался крик. Хатем призывала меня вернуться. Дверь была распахнута. Сестра, рыдая, говорила с кем-то по телефону. Она посмотрела на меня, и взгляд ее был исполнен боли.

«Риккат, сегодня утром умер Hyp. У него случился инфаркт, прямо на лекции».

Я, отказываясь верить, выхватила у нее трубку. Незнакомый голос на другом конце света повторил ту же фразу. «Что же станет с его шестилетней дочерью?» – повторяла я в отчаянии. В эту минуту я даже не вспомнила о его жене, а ведь она, такая молодая, осталась вдовой.

Я бы хотела быть похороненной заживо в своей мастерской. Ни в тот день, ни в последующие дни я не ездила к ученикам. Сидя на стуле, повернувшись спиной к свету, я обеими руками затыкала уши, чтобы не слышать криков Хатем, которая умоляла меня открыть ей дверь.

За окном была осень, иголочки лиственницы с тихим шорохом падали вниз, и исписанные моим почерком листы должны были последовать за ними, разложиться, исчезнуть в земле.

К чему мне теперь работа? Она не вернет моего сына. Зачем мне Бог, который лишь использует меня для записи своего дыхания? Пальцы горят, едва коснувшись инструментов. Они высохли, умерли вместе с Нуром, их тоже можно закопать.

Устав кричать, сестра взламывает дверь. Тяжело дыша, она берет мою руку, просовывает между пальцами калам и ведет им по бумаге.

«Пиши, Риккат, – приказывает она. – Только в этом твое спасение».

* * *

В первый раз рука начала дрожать на глазах у моих учеников, правда, они ничего не заметили. Все будто утекало из-под пальцев: лист выскальзывал из рук, калам дрожал. Только мой голос по-прежнему звучал уверенно. Гордая тем, что из двадцати человек, присутствовавших в аудитории, именно ей выпало писать под мою диктовку, Муна скрупулезно выполняла мои указания. Я была неспособна укоротить завитки, удлинить вертикальные линии, исправить пропорции и страдала оттого, что акценты расставлены неправильно, но ничего не могла изменить. Рука вцепилась в стол и не отпускала его. Только бы не видеть их ошибок, которые я не в силах исправить. Вид усеченных, опухших букв был мне невыносим. Я убрала дощечку и листы бумаги, ставшие немыми свидетелями моего нездоровья, попыталась помассировать руки, но это не помогло.

Тогда я решила показать ученикам, как вытачивать калам. Прикоснувшись к тростнику, руки дрожать перестали: одна из них гладила стебель, другая сжимала нож. Бока стебля были выпуклыми, я крепко подпирала его большим пальцем, но нож выскользнул, и его острие поранило указательный. Стебель пропитался кровью. Виновница беды, правая рука, снова предательски дрогнула.

Муна сделала мне перевязку, вымыла тростник в чистой воде. Пропитанный кровью калам выглядел странно.

Двадцать учеников пытливо глядели на меня, следя за каждым движением. На кончике ножа осталась блестеть капля крови, со временем она высохла и почернела.

После занятий я вышла из аудитории, крепко вцепившись рукой в ремешок сумки.

Муна потушила свет и закрыла дверь.

Позднее, стоя на пароме, я вглядывалась в очертания Бейлербея. По мере приближения родная деревня выглядела не четче, а напротив, более расплывчато. Меня лихорадило. Мне не терпелось вернуться домой и забыться сном.