Изменить стиль страницы

Этот шепот пробудил Амалию от действия наркотиков, успокаивающих ее боли, глаза ее наполнились жизнью, и она спросила о Мойшеле и об окончании войны. И он успокоил ее, солгав, что война, вероятнее всего, завтра закончится, и она привстала из последних сил в постели, и всезнающие ее глаза смотрели на Соломона, и она сказала на последнем дыхании:

«Завтра? Соломон, быть может, уже не будет никакого завтра?»

Мудрая Амалия знала свой день и свой час. Назавтра она умерла, а долгая война не кончилась. В день ее похорон были особенно жестокие бои. Мойшеле прибыл прямо с переднего края, чтобы проводить ее в последний путь. Вне сомнения, две войны Мойшеле приблизили конец Амалии. Он вернулся с войны целым и невредимым, и тут же уехал за границу. Во всяком случае, сейчас тихие дни. Правда, иногда нарушается покой: швырнут гранату, подложат взрывчатку, просочатся террористы и убьют женщин и детей, но это уже не дело Мойшеле. Парень свою миссию выполнил, и сейчас пришел черед более молодых ребят, таких, как этот, к примеру, наглый Юваль, который, по разговорам, приударяет за Адас. Знал бы Соломон, кто распространяет эти сплетни? Мойшеле, странствующему на чужбине, нечего здесь терять, лишь бы писал письма. Почему он не написал хотя бы короткое письмецо в годовщину смерти Амалии. И все же, страна наша сейчас спокойна, хотя покой этот, по Шлойме Гринблату, не имеет ни веса, ни значения. Мудрая Амалия, конечно же, поддержала бы слова Шлойме. Добрая душа, она ненавидела войну даже больше, чем не терпела Шлойме. Этот год, 1971-й, был удачным для Шлойме: он был выбран координатором политической комиссии кибуца. Теперь нельзя уже было иронизировать по поводу его болтовни. Теперь ему можно развивать тему войны и мира, и он сидит на лужайке, среди общества, и речь его не иссякает, и единственный, кто не слушает его, это Рахамим, который был ранен в голову в Войну на истощение.

Господи, до чего хорош и приятен вечер после хамсина! Хочется окутать себя мягкостью безмолвия. Но Шлойме Гринблат говорит, и невозможно от этого сбежать. Вместо уставшего Яринга появился в Израиле новый дипломат «доктор Шлойме-дающий-советы», и он, конечно же, сдвинет дела с мертвой точки. Шлойме на лужайке, под окном Соломона, бьет себя в грудь и вещает громким голосом:

«Я говорю вам и снова возвращаюсь к этому: маленькое государство лучше большого».

И жена Шлойме слепая Ханче сидит на лужайке, но вообще не слушает мужа. Она держит на руках своего внука Боаза, сына дочери Лиоры и Рахамима. Когда-то Лиора была подругой Адас. Прошли те дни, когда у Адас в кибуце были друзья. Рыжая Лиора хотя бы родила рыжего Боаза, нового отпрыска в цепи рыжих в кибуце. Она угощает всех, сидящих на лужайке, кофе и печеньем. Лиора изменилась – растолстела. Амалия бы сейчас его упрекала в развязности, старичка, бросающего взгляды на молодую женщину. Адас красива – не изменилась, не пополнела. Соломон голоден и хочет пить. Если бы Адас действительно стояла на аллее, не в воображении, а в реальности, они могли бы сейчас вместе пить кофе. Этот сумеречный час именно предназначен для питья кофе с печеньем. Перед Шлойме стоит чашка кофе и печенье, но он не пьет и не ест. Шлойме не важны требования желудка, ему важны слова:

«Возврат оккупированных территорий вернет нам долгожданный мир!»

Соломон чувствует усталость. Вечер удивительно приятен. Листья деревьев шелестят под ветром, радуясь жизни после хамсина. Радость расцвета охватило все вокруг. Природа раскрывает свои цвета в лучах закатного солнца. До ушей Соломона долетает голос слепой Ханче, Она уставилась закрытыми глазами в круглое лицо рыжего своего внука Боаза и убаюкивает его песенкой:

«Ой, ой, ой, ботинки, без подошв и без починки».

Соломон постукивает пальцами по подоконнику в ритме песенки Ханче, закрывшей глаза и далекой от всего шума, речей, реплик вокруг, криков детей, лая собак, шелеста ветра в кронах деревьев. В песенку Ханче врывается серая голубка, без конца облетающая рожковое дерево. Полет ее тревожен, каким бывает полет голубей, ощущающих близкую опасность хищных птиц. Пальцы Соломона замирают. Голубь – жертвенная птица в период смены сезонов, и серая голубка в этот весенний вечер и есть жертва за грехи наши, которые должны быть изведены из этого мира. Соломон усмехается про себя тому, что не отпускают его миражи, навеянные пустынным ветром. Лист, слетев с дерева, садится ему на лысину, соскальзывает на глаза. Длинный узкий лист, который спланировал с эвкалипта. Может, это с тех давних дней, с верхушки эвкалипта Элимелеха? Соломон подносит лист к носу, сухой, лишенный опьяняющего запаха эвкалипта, навевающий печальную улыбку на лицо Соломона. Пальцы его размельчают лист и пускают крошки на ветер. Запах эвкалипта остался в ноздрях, как запах влажной земли, как аромат свежих трав на берегу болота в дни Элимелеха с приходом осени. Теперь Соломон про себя рассказывает историю Рахамиму. А тот все смотрел туда, где промелькнула Адас.

Та далекая осень опустилась на степь через шесть месяцев после весны. Вернулась засухой и хамсинами. В один из вечеров Элимелех спустился в долину – сторожить поля и сады, и, конечно же, я увязался за ним. По правде говоря, я сбежал от Амалии, которая подстерегала меня на лужайке, чтобы утянуть меня к камням у забора. Чувствовал, что нет у меня сил – сидеть с Амалией на горячих камнях и вести нудные беседы о проблемах кибуца. Ночь была слишком жаркой для такого времяпровождения. Потому пошел я гулять с Элимелехом по степи, хотя и не очень вдохновлялся перспективой прогулки по ночной долине, а предпочитал спокойное сидение в цитрусовом саду, у насоса, качающего воду. Элимелех отвечал за насос и краны в саду, куда бедуины входили и открывали их, как само собой разумеющееся, согласно степным законам, повелевающим поить все, что страдает от жажды, а кто же от нее не страдает в дни хамсина? Великий шейх Халед открывал все краны любой сухой глотке, и насос в цитрусовом саду работал днем и ночью, и Элимелех вел себя точно так же, как друг его Халед, и не входил в сад, не считаясь даже со мной, казначеем кибуца, добрым своим другом. Я, конечно, вел счет дорогой воде, но ведь не одним счетом жив человек. Я любил бродить по цитрусовому саду, среди деревьев, облитых лунным светом и нагруженных первыми плодами. Высокая ограда кактусов окружала сад колючей стеной, и эта замкнутость весьма способствовала приятной беседе о проблемах мироздания, под ритм работающего насоса.

Но в ту давнюю осень Элимелех променял беседу со мной на прогулку по горным тропам. Когда мы добрались до шатров бедуинов, Элимелех остановился. Сумерки сошли на бедуинское стойбище, и полотнища шатров ложились на землю длинными тенями, полоскались по ветру, достигая Элимелеха, стоящего у края стойбища. Козы и овцы блеяли, куры кудахтали, псы лаяли, дети плакали. Стойбище шумело и бурлило, и Элимелех не сдвигался с места. Лицо его было напряженным, а глаза блуждали между темными шатрами. Я не мог понять его взволнованного вида, и сказал:

«Ты видишь в любом бедном бедуине нашего праотца Авраама?»

«Может быть».

И Элимелех двинулся на восток, а я – за ним. Горячий воздух кишел комарами, а по тропам ползали змеи, скорпионы и муравьи. Ноги наши оцарапывали колючки, и мы натыкались на камни. Я ударился о камень и выругался:

«Дороги эти невыносимы».

«Но это тропы наших праотцев».

Теперь мы шли вместе с закатывающимся за гору солнцем, оно было огромным, тянущим по небу кровавые полосы. Небеса сияли арками света, но все более темнели и гасли. Осенние восходы и закаты совсем не похожи на весенние. В предсумеречные часы весной степь полна жизни, осенью же пуста и безжизненна, как страница, вырванная из гсниги Творения. Кажется, Всевышний перестал писать историю мира на серой иссушенной земле, ожидающей дождя, в забытой долине, полной тёрна и камней, оставленной Им жестокости неба.

В ту далекую осень мы медленно шли в густеющих сумерках. Элимелех словно встречал благословением каждую скалу, каждую колючку, качающуюся на ветру, все, что встречалось нам на пути. Может быть, ночная жара свела его с ума? Погружен был в свои видения, лицо его изменилось, ноздри расширились и подрагивали. Глаза его удалились в мир, видимый лишь ему одному, лицо было взволнованно. Руки его, как два весла, гребли в бурном море, ноги же были тяжелыми и медленными. Он двигался, словно во сне, погруженный в глубокое молчание. Я тоже не издавал ни звука, и хотя мы шли рядом, отдалены были друг от друга на далекие расстояния. Ни в каком другом месте я не чувствовал такой отдаленности от Элимелеха, как на конопляном холме. Что тянет его на этот холм?