Под пуэнсианой стоит Элимелех, словно окаменев на посту. Может, упал с лошади, не сумев на нее взобраться? В хамсин все возможно. Белая лошадка подходит к Элимелеху и облизывает его, как свежескошенное душистое сено. Но внимание Элимелеха обращено не на нее, далек он от радостной скачки друга своего Халеда. Элимелех отстраняет танцующую вокруг него белую лошадку. Глаза его прикованы к дальней тропинке, беззвучно исчезающей в распадке горы, склоны которого усеяны точками овец и коз, и среди них Несифа со своим осликом. Выглядит она совсем крохотной, шагающей рядом с осликом, на спине которого груда конопли, и все более удаляющейся по горной тропе, словно прокрадывающейся между стенами теснины. Элимелех не отрывает от нее взгляда. Иногда она останавливается и оборачивается в сторону конопляного холма, уже поглощенного вечерними тенями, опускает голову, окутанную чадрой.
Элимелех опирается на посох, словно нуждаясь в его поддержке. Глаза его провожают Несифу, пока она не исчезает за поворотом тропы. Ветер развевает его волосы, и он приглаживает чуб нервным жестом. Несифа исчезает за поворотом тропы, а Элимелех вдруг срывается с места и бежит в сторону кибуца, как будто за ним гонятся черти, поднимается по тропе к эвкалипту. Видно, как этот подъем на вершину холма, в кибуц, затрудняет его дыхание. Грудь его вздымается, лицо красное, то ли счастливое, то ли несчастное. На щеке свежая царапина. Что случилось, Элимелех? Поведение его необычно, как будто он разделился на двух Элимелехов, правого и левого. На стороне царапины губы его искривлены. Рука раскачивает посох в воздухе, как дирижер, машущий палочкой. Ремешок на одной сандалии порван, и она прыгает вокруг ноги. Правой стороной своей он выражает радость. Левая половина лица лишено выражения, рука вяло обвисла, и нога в сандалии движется медленно, прихрамывая. Все пуговицы на рубахе перепутаны. Воротник наполовину поднят, наполовину запал, и из него выглядывают эти две половинки лица. Таким он поднимается на эвкалипт, по лесенке в свое жилище, и я встречаю его у входа изумленным взглядом. Элимелех опережает меня:
«Будем пить чай»
Он возится с примусом, пытаясь его зажечь и приготовить странный напиток, называемый им чаем, и один его глаз не отрывается от дела, а другой – не отрывается от далей. Я искоса поглядываю на его дневник, страницы которого ворошит ветер. Примус бойко шумит, и Элимелех начинает колдовать над приготовлением чая. Ложечка со звоном выпадает из его пальцев. Он вздрагивает на миг от этого тонкого звона, руки его замирают, глаза затуманиваются. Задымленный чайник на примусе черен, как конопляный холм. Голова Элимелеха в белых парах от кипящей воды, а я не отрываю глаз от его дневника, в котором он написал, что идет искать благо в хамсине, в котором нет блага. Но вот он вернулся и все насвистывает песенки своего детства, мелодии молитв. Может, нашел благо, которое искал? «Господи, Боже мой!», – думаю я про себя.
Сидим мы у входа в его жилище, в кроне эвкалипта, и хамсин обжигает нам лица. Чашки еще более жгут наши потные руки, и мы пьем чай, который горше, чем всегда. С каждым глотком я чувствую, как лицо мое все более кривится, но продолжаю пить кисловатое пойло. Элимелех смотрит на меня со странным вниманием и говорит:
«Кислый вкус напитка от истолченных мною слив».
«Ну, и чем он хорош?»
Наша короткая беседа похожа на дуэль, голоса повышены и нервны, словно речь вовсе не о напитке, и мы сами пугаемся этого и замолкаем. Вечер опускается на двор кибуца. Люди оставляют палатки и бараки, бледные тени движутся в начинающем сгущаться сумраке. Лежат они на лужайке у подножья горы, на этом зеленом клочке, единственном в кибуце, да и во всей степи. Горячий парок поднимается от земли, спускается с неба и с горы, и облака хамсина снижают небесный свод. Кибуцники лежат на лужайке, придавленные с двух сторон жаром неба и горячей землей. Воздух полон шорохов и шепотков. Хамсин разгорячает тело человека, воспламеняет чувства, соединяет пары. Много детей, зачатых в хамсин, приходит на этот свет. В пылу любви люди отвлекаются от пекла.
Горячий ветер гуляет между редкими еще деревьями во дворе кибуца, и кроны их шумят, подобно лесу. Сильнее всех шумит крона эвкалипта Элимелеха. Вечерние тени стелются по степи, и ветер несет их по дорогам долины и горным тропам. Изматывающий день переходит в ночь. На вершинах гор кричат пастухи, и стада коз и овец волнами спускаются в долину. Паровоз гудком прощается со степью, и черный конь Халеда, опустив хвост, движется медленными утомленными шагами. Шейх возвращается к источнику, чтобы встретить свои стада и преклонить колени перед старым своим ослом. Белая лошадка, подаренная Халедом Элимелеху, тянет ноги, время от времени останавливаясь и поворачивая голову в поисках своего всадника, пока не добирается до конопляного холма и остается под деревом пуэнсианой, погрузив морду в травы. Взгляд Элимелеха обращен на холм.
Из белеющей палатки, рядом с эвкалиптом, выходит Машенька с Иосифом, и они тоже ложатся на траву лужайки. Элимелех не обращает на них внимания. Не отрывает глаз от холма, напевая что-то себе под нос. Внезапно он выпрямляется, обнажает руки, поднимая их до седьмого неба. Он глубоко дышит, словно сводит счет с самим собой, и воздух холодит вспотевшие руки. Крик сыча доносится с холма. Элимелех прислушивается к этому крику и говорит:
«Скоро произойдет конец хамсину».
Небо мигает зарницами, и ветер гонит облака. Свет и мгла ведут между собой свои игры. Облака рассеиваются, и небо очищается. Вечер мерцает последними отблесками света. Над холмом возникает бледный месяц. Металлический стержень ударяет по стальному рельсу, приглашая на ужин. Проголодавшиеся и обрадованные, торопятся в столовую, и среди них бежит Машенька, и длинные темные ее волосы развеваются на ветру. Элимелех не видит ее, смотрит лишь на конопляный холм и говорит:
«Итак, хамсин прошел!»
«Слава Богу, хамсин ушел!» – бормочет Соломон, стоя у окна и завершая рассказ самому себе. Высовывает лицо, подставляя его свежему ветру и не отрывая глаз от последних бликов дня. Весь кибуц шумит с наступлением сумерек. Ушел хамсин Соломона в эти минуты, и хамсин Элимелеха давних дней. Завершилась одна история и началась новая.
И хотя это не история Соломона, она присоединится к уже происшедшим историям хамсина, которые никогда не умрут, тревожа его душу.
Соломон вздыхает, думая о том, что с каждым годом расширяется цепь хамсинов – от Элимелеха до Мойшеле. Приходят они и уходят, сламываются и возвращаются, как круги на водах источника. Кажется, только вчера сидели они, молча у источника, и голос Элимелеха нарушил это глубокое безмолвие, обратившись к другу его Халеду:
«Йа, брат мой, йа, Халед, круги эти проходят, как время».
«Йа, брат мой, йа, Элимелех, в нашей поговорке время говорит человеку: ты проходишь».
Кот вторгается в размышления Соломона. «Птичка-кошечка» поднялась на подоконник, жмурится от света и ластится к Соломону. Между домами рыдает кот, страдающий от любви, и Соломон сталкивает кота на лужайку. Кот мгновенно исчезает, и из кроны фикуса доносится его мяуканье призывом к ночному гулянью. Соломон бормочет: «Глупый развратник», и глядит на красные крыши, с которых ветер сгоняет пыль. Глаза его ловят последний солнечный луч на жестяной водосточной трубе и возвращаются к месту, где он раньше видел Адас, и он про себя обращается к этому пустому месту: «Явно развратник, но вовсе не глупый».
Соломон старается не смотреть на край аллеи, примыкающей к лужайке, и решает, что Адас была лишь некой галлюцинацией, но глаза Рахамима приковывает его внимание к аллее. Зять Шлойме выглядит весьма печальным и не сводит своих темных глаз с того места, где на миг предстала глазам Соломона Адас. Неужели она стояла там и, увидев Рахамима, убежала? В дни, когда Амалия уже была при смерти, по кибуцу прошел слух, что Адас проводит ночи с Рахамимом. Давно кибуц чешет языки по поводу Адас. Кто же это распространяет эти подлые сплетни о его девочке? Кто превращает ее в потаскуху? Нет у Адас защитника, кроме Соломона, который ведет с ней беседы, пытаясь наставить на путь истинный. Черные пылающие глаза Рахамима, не отрывающиеся от подозрительного места, вносят сомнение в душу Соломона. Голос Шлойме Гринблата эхом откликается в ушах Соломона. Какого Шлойме? Нет уже рыжего Шлойме, есть только седой Шлойме. И все же он остается огненно-рыжим Шлойме, толкающим речи на лужайке – слово к слову, слово за слово, слово заползает под слово и взгромождается на слово, поток слов потрясает воздух весеннего вечера – «ориентация, ситуация, конспирация, диалектика, социализм и сионизм». Соломон закрывает глаза и затыкает уши – не видеть и не слышать, но ничего не помогает – Адас не исчезает из его внутреннего взора и слова Шлойме продолжают изводить его слух. Стоит Соломон у окна, и старое его сердце колет патетика слов Шлойме. Господи, Боже! Неужели ушел хамсин, чтобы Шлойме открыл рот? День прошел, как все проходит, а Шлойме остался. И вот уже год, как нет Амалии. Умерли Насер и президент Де Голль, а прекращение огня, завершившее Войну на истощение, пока еще соблюдается, и Шлойме сыплет словами, обсуждая эти события. Весна эта – весна доктора Гуннара Яринга и, само собой понятно, Шлойме Гринблата. Представитель ООН Яринг работает на линии враждующих государств, а Шлойме – на лужайке, перед членами кибуца, – работает на ту же тему. Доктор в бесконечных челночных поездках толчет в ступе требование арабских стран – отступления Израиля с земель, взятых в Шестидневной войне, и этого же требует Шлойме. Добрая Амалия называла Шестидневную войну «войной Мойшеле». Шлойме Гринблат называет эту войну – «агрессивной». Господи, Боже, как переживала Амалия за Мойшеле! Мойшеле вернулся после шести дней войны, чтобы затем участвовать в тысячедневной войне, Войне на истощение, во время которой испытывала Амалия страдания от болезни, приближающей ее к кончине. День ото дня она съеживалась, и уходила из жизни на глазах. В последние ее дни жизнь лишь теплилась в ее глазах. Она устремлена была взором в дальний мир. Смерть уже наложила печать на ее руки, снующие без конца поверх простыни. Сжимал их Соломон, и они трепетали в его пальцах, как та птичка, которую он поймал в далеком детстве, и в палате, где умирала Амалия, он слышал голос матери, приказывающей, отпустить птичку именно потому, что он ее любит. Соломон отпустил бледные руки Амалии, дав им взлететь на крыльях смерти, и приблизив свое лицо к ее лицу, прошептал: «Птичка моя, маленькая птичка с виноградников».