Изменить стиль страницы

Но рядом с машинкой лежали страницы, напечатанные ночью. Взглянув на них, я подумал, что книга может немного подождать, раз уж я вижу каждую ее страницу, и если я волен делать то, что взбредет в голову — а именно для этого я и приехал, — писать то, что хочется и когда захочется, так почему же не теперь?

И неожиданно я вспомнил, как давным-давно, работая в одном барселонском издательстве, прочел странную, необычную книгу, вернее, это были две книги в одной. Автор получил от американского правительства заказ — написать роман. Писатель заперся в номере гостиницы, прихватив с собой пишущую машинку, и решил провести месяц в полном одиночестве, чтобы ежедневно «производить» по одной главе романа. Но в то же время он начал совсем другую книгу — что-то вроде дневника добровольного заточения. «Книга для Господа», как назвал ее автор.

Наверное, и я сейчас веду такой же дневник?

3

Итак, вчера я написал: «Я веду такой же дневник». (Хотя на самом деле это произошло сегодня, в полдень, просто потом я проспал часа четыре, проснулся вечером и до сих пор не могу понять, что «сегодня» все еще длится.) Лишь только эти слова появились на бумаге, я ощутил страшную усталость от бессонной ночи, от того, что восемь часов барабанил на машинке, и решил наконец сделать перерыв.

Я чувствовал себя разбитым и слабым. После вчерашнего ужина в самолете я почти ничего не ел, если не считать стакана молока и нескольких галет, съеденных сегодня утром. Я не говорю про кофе (мой кофейник дважды оказывался пустым, но не думаю, что так можно насытиться). И про шесть трубок крепкого табаку, а это куда больше, чем я выкуривал за день в те времена, когда слыл заядлым курильщиком. Наверное, мне хотелось расквитаться за три месяца полного воздержания.

Надо было как-то позаботиться об ужине, но в ту минуту голод заглушало совсем другое желание — скорее подняться в «келью» Виктора, броситься в постель, закрыть глаза и перестать думать. Я снова вышел в сад и убедился, что погода ужасная: туман и не собирался рассеиваться, дул холодный восточный ветер, необычный для этих мест, — ничего похожего на то, что обещала Адела, настаивая на моем отъезде: «Погода будет прекрасная, вот увидишь, чудесные солнечные деньки!» Плутовка! Она слишком хорошо меня знает — я чудовищно зависим от погоды, и в Женеве, когда тянется бесконечная вереница серых унылых дней, увядаю и чахну.

По правде говоря, на улице было не так уж холодно, но усталость все больше одолевала меня, хотелось скорее укрыться от прохладного ветра.

Я поспешил обратно в дом — ведь голод и недосып в такую погоду могут обернуться простудой! — и решил порыться в кладовой, чтобы найти съестное. Еще раньше я обдумал, как буду добывать пищу (правда, теперь эти идеи меня совершенно не привлекали): во-первых, можно пойти в гараж и посмотреть, заводится ли старый автомобиль, который сыновья купили в прошлом году, чтобы не ездить в поселок на пикапе; если машина заведется — а Виктор клялся и божился, что так оно и будет, ведь два месяца назад он оставил ее «в полном порядке», — передо мной открывались три возможности: поехать ужинать в Кан-Фарро, ночной воскресный ресторанчик, спуститься в поселок и купить что-нибудь в лавке Жауме или позвонить туда по телефону и попросить, чтобы мне доставили провизию домой.

Но и в первом и во втором случае пришлось бы нарушить очарование одиночества и «вступить в контакт». Ведь наслаждаться одиночеством можно, только если никто в округе на сотню километров даже не подозревает, что ты дома. Пожалуй, лучше отложить решение до завтра, там будет видно.

А до машины я и пальцем не дотронусь. Ни разу не садился за руль этой развалины и не чувствую никакого желания. Вообще-то водитель из меня неважный, что и говорить, и у всех домашних (а особенно у сыновей) это любимый предмет для шуток. Еще в прошлое воскресенье Карлес — старший, женатый сын — и Виктор издевались надо мной. «Он трогается с места на первой скорости, — говорил Карлес, — переключает на вторую, потом на третью и, если ему не сказать, преспокойно проедет от Женевы до Барселоны и даже не подумает перейти на четвертую». В те времена, когда дети еще не получили права, я возил их на каникулы в Вальнову и вел машину сам. Наверное, они тогда умирали со смеху, глядя на меня, и, боясь получить нагоняй, бросали жребий, кто напомнит мне о четвертой скорости. «А уж если он перешел на четвертую, — добавил Виктор в прошлое воскресенье, — он так входит во вкус, что готов включить и пятую» (которая в нашей машине отсутствует, а как в других — не знаю).

Перед отъездом Виктор вручил мне подробную инструкцию по управлению нашим старым драндулетом, взяв с меня обязательство носить ее в кармане пиджака, а также чертеж приборного щитка, чтобы я, не дай бог, не включил фары, вместо дворников. Как знать, может, я и решусь им воспользоваться.

Запасы провизии были, скажем прямо, не слишком обильны, но я вскрыл банку сардин и подогрел консервированную чечевицу. Хлеба не нашлось, впрочем, в последнее время я его почти не ем (а раньше меня за уши оттаскивали от мучного!). Поужинав чем бог послал, я выпил стакан терпкого вина и решил, что с чистой совестью могу отправиться вздремнуть.

Проснувшись, я не сразу понял, где нахожусь. Наверное, солнце уже клонилось к закату, но облака почти полностью скрывали его, и пейзаж казался грустным, тусклым, как на потемневшей от времени картине. Такие вечера хорошо коротать у камина — в Женеве нам этого сильно недостает: мы живем в просторной благоустроенной квартире, правда, без особенных роскошеств и, увы, без камина.

Я отправился в сарай за дровами — там еще хранятся остатки трех кипарисов, которые пришлось спилить, потому что они сильно затеняли бассейн, — а потом набрал хвороста и сложил в очаг по всем правилам, как обучал меня отец: хворост, ветви потолще, а в глубине — большое полено. На растопку пошел номер «Журналь де Женев» за пятницу, прочитанный в самолете.

Вскоре стало жарко, и пришлось выключить отопление. А через несколько минут, как это случается со мной всегда, я, не в силах оторвать глаз от огня, завороженно следил за событиями в очаге, стараясь угадать, куда направится пламя, вовремя подправляя выбившиеся ветви, пока хворост не превратился в пепел, а два средних полена не занялись как следует и огонь стал ровным и ярким.

Ну что ж, теперь можно приняться за книгу. Но с чего же начать? Может, с тех вечеров в Вальнове, когда мне было семь лет и мы приезжали сюда на Страстной неделе, отец разжигал огонь в камине, а я во время вечерней молитвы частенько засыпал, устроившись на угловом диванчике? Или с вечеров военной поры — почти всю войну мы прожили в Вальнове, — когда не хватало дров и приходилось жечь все, что горело: балки для верхнего этажа (отец собирался надстроить дом и поселить наверху замужних дочерей), сцену старого разборного театра — декорации не собирали уже в тридцать пятом, когда умер брат, и не собрали больше никогда, поэтому для меня этот театр навсегда остался легендой, символом далекого золотого времени, которое я застал лишь в детстве и прожил неосознанно, как бы наполовину; но лучше всего я помню, как горели кипарисовые ветви, спиленные отцом потому, что под деревьями уже нельзя было пройти. Я с замиранием сердца смотрел, как свежие зеленые смолистые ветви шипели и искрились в камине, а потом превращались в огромный букет, словно сплетенный из раскаленной добела проволоки, и наполняли столовую густым ароматом. Еще помню, как мы собирали желуди под дубами, жарили их на углях и ели, пытаясь позабыть о голоде в те грустные вечера военной зимы.

Я не отрываясь смотрел на огонь и думал о том, что все главные события в жизни родительского дома прошли мимо меня — мне доставались только осколки счастливого и яркого прошлого, должно быть, потому, что я был младшим из девяти братьев. После войны мне едва исполнилось тринадцать, а отцу шестьдесят, но он состарился раньше времени, потеряв одного сына в тридцать пятом, а другого — на войне, пережив крушение всех идеалов (это крушение начала война, события которой отец так и не смог понять до конца, а завершила победа тех, кто называл себя освободителями страны). Старик, без средств к существованию, лишенный главного орудия своего труда — языка, на котором писал всю жизнь, отец тяжело страдал от безразличия толпы, но еще больше от трусливого предательства немногих друзей.