Изменить стиль страницы

Бросив взгляд на листы бумаги, где я старательно перечислил события и вещи, которые хотел описать в книге, я вновь почувствовал, что все это, начиная с громкой писательской славы отца во времена моего детства и кончая испорченным, потрескавшимся фонтаном с глиняными лягушками (две давно обезглавлены, а остальных и след простыл), все это было, было когда-то, словно в другой прежней жизни, как и разборный театр — старшие сестры неизменно вспоминали о нем с теплотой и нежностью, мне же пришлось стать свидетелем его постепенного необратимого исчезновения. Театр стоял на маленьком холмике, а сцена выходила на опушку леса, где во время спектаклей расставляли пятьдесят складных скамеек, специально заказанные отцом. Опушку называли «партер», и два этих слова настолько слились в моем сознании ребенка, что, попав в настоящий театр, я долго не мог прийти в себя от изумления: подумать только, места в зрительном зале тоженазывают партер, а ведь там не растет ни единого деревца!

Пусть я и не застал лучших времен нашего театрика, зато, еще лежа в колыбели, выслушал столько рассказов о нем, что уже в отрочестве приводил приятелей полюбоваться на «руины» и вещал, будто заправский чичероне: «Перед вами большая скамья из кирпича, как видите, полая внутри, раньше она закрывалась двумя дверками — петли сохранились до сих пор. Сюда складывали декорации, которые рисовали мы сами». А потом я показывал квадратные отверстия в земле, предназначенные для сборного каркаса, которые «раньше» закрывались на зиму специальными металлическими крышками, увы, окончательно съеденными ржавчиной.

Война поглотила остатки старого театра: уралитовые панели с авансцены пригодились для птичника, где мы пытались — без особого успеха — разводить уток, чтобы прокормиться в то голодное время; столбы и перегородки пошли на постройку курятника, холщовому занавесу тоже нашли применение: в войну и еще несколько лет спустя мы расстилали его под миндальными деревьями в начале сентября, а потом, ловко орудуя длинными палками, сбивали поспевшие орехи и пересыпали их с занавеса в мой детский автомобиль — теперь таких не бывает — на высоких рессорах, с большими толстыми колесами, с черным кузовом, украшенным золотистыми пластинками, автомобиль, за рулем которого я снят на одной из бесчисленных фотографий старого семейного альбома.

Я подбросил дров в камин — огонь уж было начал затухать — и подумал, не пора ли приняться за книгу. Пожалуй, нет, в субботний вечер не стоит начинать такое дело, ведь я относился к книге более чем серьезно, возможно из-за уверенности, что мое творение никогда не увидит свет, а может, потому, что для моих родных оно должно было стать откровением, волнующей исповедью.

Я снова пододвинул кресло поближе к камину и, глядя на яркие языки разгоревшегося пламени, вспомнил последнюю военную зиму, когда умер брат. Дров не осталось, сожгли даже балки для верхнего этажа, а впереди было еще два месяца холодов. Тогда мама, которая часто ходила к ближайшим соседям в Кан-Фажол «одолжить» немного корма для кур, спросила хозяина, старого Тона, не продаст ли он на дрова деревья из своего леса, и это явилось началом длинной-предлинной истории, напоминавшей старую бабушкину сказку, где герой должен выдержать множество испытаний, прежде чем добудет живой воды или сорвет молодильное яблочко. Потому что, по словам мамы, старый Тон, конечно, согласился продать нам шесть сосен — но не больше, — он сам их выберет и пометит, только вот людей, чтобы рубить и пилить — это уж извините, людей ему взять неоткуда, а вот если мы их сами отыщем, вот тогда будет и разговор. И мама рассказала о наших бедах всем знакомым и незнакомым, и однажды в окно столовой постучался огромный детина, дикий и страшный, в жизни таких не видывал, и сказал, что его прислала жена Бундансиеса, и что он готов пилить сосны, и что у него есть телега, лошадь и топор, а вот пилы нет, и если мы сами пилу отыщем, то чтоб дали ему знать, а уж тогда поговорим. И мама снова рассказала обо всем соседям, пока наконец хозяева Кан-Оренья не согласились одолжить нам пилу, если только наш работник десять дней поработает на них, потому что у них сын и батрак оба на войне, а руки, сами знаете, всегда нужны, и если мы заплатим за эти шесть дней — получим пилу (ненадолго), хотя таких пил сейчас, между прочим, днем с огнем не сыщешь, и вообще инструменты — дело святое, свои надо иметь, а каждому давать пил не напасешься. И детина согласился поработать шесть дней в Кан-Оренья, но потребовал, чтобы там ему давали харч, постель, да еще овес для лошади, да еще кролика в придачу после окончания всех работ. И дело почти было сладилось, когда детина вдруг заявил, что один не сможет пилить двуручной пилой, а помощников у него нет, и ежели мы сами не найдем кого-нибудь — прости-прощай пила из Кан-Оренья и сосны из Кан-Фажол, а коли холодно, подышите на пальцы — говорят, помогает.

Отец решил сам пойти в лес, но мама ни в какую не соглашалась, и тогда вызвался я, подумав, как здорово было бы прогулять занятия сеньора Ауберта, а сестры принялись хохотать, хотя чего уж тут смешного, и все говорили, что такому хилому, как я, браться за пилу — смертоубийство, и тут наша служанка, которую мы наняли еще до войны — в те времена война не война, голод не голод, бомбы не бомбы, но служанок держали все, — так вот, наша Акилина, коренастая и здоровая как лосиха, согласилась пойти в лес пилить, грузить и «что там еще понадобится». Однако эти последние ее слова почему-то не на шутку встревожили родителей: они вдруг разрешили мне пойти в лес, «если ребенку так хочется», четыре руки хорошо, а шесть лучше, поработать мне не мешает, а от уроков сеньора Ауберта можно немного отдохнуть. Тут и конец этой сказке, но память сохранила и ее продолжение: я не в силах забыть то декабрьское утро, поля, покрытые инеем, толстый слой льда на яме возле Кан-Фажол, такой толстый, что эта лосиха Акилина решила прокатиться, шлепнулась задом и разбила его (лед, конечно, а не зад); костер, который мы разожгли в лесу, чтобы не окоченеть, крики и смех работника и Акилины (над чем они смеялись? впрочем, им лучше знать). А потом все прошло как дым. Но осталось немного тепла, согревавшего наш дом в ту холодную зиму.

Подумав, что слишком обленился, я решил сесть за машинку, написал первое письмо домой: чувствую себя преотлично, жизнью доволен, книгу еще не начал, но, ей-богу, начну завтра же, да, как только приехал, первым делом положил в чемодан кассету, оставленную Эулалией в прошлый приезд (в Женеве она мне все уши про нее прожужжала).

Написав письмо, я тут же поднялся в комнату Эулалии, нашел кассету и положил в чемодан, чтобы снять грех с души.

Письмо можно опустить завтра, марки есть в ящике письменного стола. И, пока не поздно, надо позвонить в приход и спросить, когда начинается первая месса (на нее ходит мало народу); должно быть, в восемь, если новый священник не изменил прежние порядки, а если изменил, можно пройти лесом к церкви в Арпелья — там меня никто не знает, и не придется выслушивать от каждого встречного: «Ба, вы здесь? Какими судьбами?»

Ну вот, закончив письмо, не удержался и напечатал эти несколько строк, не имеющих никакого отношения к книге. Просто хотелось писать, но теперь довольно, потому что хочется есть. Попытаемся заглушить голод остатками сардин и чечевицы, а может, еще и пакетным супом — надо же щадить желудок. Но уж завтра, обязательно позвоню в лавку Жауме, пусть принесут мне мясо, а главное — хлеба, чтобы поджарить его на огне, а не на электротостере, штампующем все эти cracottes, toastines и прочий суррогат, что нам теперь подсовывают на каждом шагу.

Итак, завтра я приступаю. Приступаю к книге, разумеется. Если работа пойдет как задумано, пожалуй, можно одновременно продолжать этот дневник, впрочем, зачем он мне? Наверное, чтобы разговаривать хотя бы с самим собой и окончательно не одичать. Если времени не хватит, с дневником придется расстаться, не жертвовать же ради него книгой, которую я долго вынашивал! А главное — надо гнать от себя мысль, что закончу книгу «потом», в Женеве. Я не первый год даю такие обещания, а толку чуть.