Изменить стиль страницы

Весенний ливень, обильный и спокойный, необходимый полям и деревьям. Без бурь и гроз, без грома и молний, которые обрушиваются на Вальнову летом и, словно залпы искусственного фейерверка, наполняют округу треском и всполохами, испытывая надежность нашего громоотвода (это «специальное устройство» велел установить отец — поборник прогресса).

Громоотвод был гордостью нашей семьи, да и всей Вальновы. Говорят, его привезли на местном поезде — том самом, ныне стоящем на заросших травой путях, — в двух товарных вагонах, потому что в одном эта длинная штука не умещалась. Когда громоотвод установили, местный каменщик, известный в поселке своей ученостью, написал отцу пространное письмо о ходе работ. В конце своего велеречивого послания он скромно уточнил (позабыв о высоком стиле): «Поставили мы его малость криво, но это ничего».

Не знаю, может, громоотвод и «отводит гром», но молнии он притягивает к себе, как магнит железо, и если они попадают на это «специальное устройство», дом содрогается от грохота. Когда-то, еще при жизни отца, приготовления к грозе считались у нас делом серьезным. Лишь только тяжелые тучи окружали вершину Монграла, все приводилось «в состояние боевой готовности»; мы работали слаженно и быстро, словно матросы парусного судна при приближении шторма: снимали с веревок белье, тащили в дом плетеные стулья, убирали в гараж велосипеды, закрывали окна и жалюзи… Но одно серьезное дело отец не доверял никому: вооружившись огромной лейкой, он шел «полить» громоотвод — намочить песок в яме, куда должна была уйти молния, чтобы затем исчезнуть в таинственных земных глубинах. Интересно, как громоотвод действовал восемь месяцев в году, пока мы жили в Барселоне? Или зимой он не нуждался в «поливе»? А может, просто не было молний?

Так или иначе, техника не стоит на месте, и теперь у нас установлен специальный автоматический «увлажнитель», говорят, он действует безотказно. А той лейки давно уже нет на свете.

Но в детстве мы верили в «специальное устройство» и чувствовали себя под его защитой, поэтому громы и молнии не пугали нас, а, наоборот, радовали и даже приводили в восторг. Ведь папа сделал громоотвод! И мы от души смеялись над детьми, которые в грозу забивались под перину и не вылезали оттуда, пока не появится радуга.

Вместе с отцом мы ожидали, когда ударит гром. «Видите, как далеко молния, загремит еще не скоро, — говорил он. — А вот эта совсем рядом, оглянуться не успеем…» И тут сильный удар грома заглушал его голос. Выяснив, что такое гроза, я поспешил воспользоваться своими познаниями. Это случилось в тот день, когда к нам приехали гости из Барселоны и вместе с ними — мальчик, мой ровесник, совсем «городской» ребенок, впервые попавший в деревню.

Вечером разразилась сильная гроза. Мы с моим новым знакомым сидели у окна, увидев яркую вспышку молнии, я небрежно бросил: «Сейчас будет сильный гром». И в ту же секунду раздался удар. Мальчик смотрел на меня во все глаза. Вторая молния лишь слабо блеснула: «Не бойся — этот будет тихий». И действительно, прогремело где-то далеко. «А сейчас ка‑а‑к…» Но я не успел договорить — страшный грохот раздался прямо над нашей головой. «Откуда ты знаешь?» — изумленно спросил «городской ребенок». Оказалось, он не представляет, что такое громы и молнии, и мои «пророчества» для него загадка. Мне страшно хотелось сделать вид, будто я «колдую» гром, но, не утерпев, я рассказал всю правду. Зато мальчик вернулся в город, узнав кое-что о тайнах матери-природы.

После завтрака — трубка и кофе. На улице все льет и льет. Приходится работать со светом, если, конечно, можно назвать работой то, чем я занят. Определим мое занятие так: я «думаю на машинке». Во всяком случае, в последние дни я имею больше оснований называться писателем, чем в предыдущие годы.

Да, наверное, я прав. В эти дни отшельничества давно забытое чувство радости наполняет меня, несмотря на груз одиночества, плохую погоду, скверную еду и недосып.

Должно быть, я действительно должен писать, чтобы жить и ощущать радость бытия, а изображать безразличие, когда дома или в гостях речь заходит о моем настоящем призвании, глупо и бесполезно.

Тридцать с лишним лет назад я уже интуитивно понимал это. Тогда я разом, за две ночи — днем я работал в издательстве, — написал две пьесы, в порыве вдохновения, которое, увы, посещает меня лишь ненадолго (стоит только музе покинуть мою обитель, я становлюсь невыносимым — раздражительным, обидчивым или, наоборот, апатичным и подавленным).

Теперь я понимаю — пьесы совершенно не годились для театра. Сюжеты были разные, но тема одна и та же: я просто пытался объяснить, насколько мне необходимо писать.

Первая пьеса носила несколько претенциозное название «Ничтожество». Она получила премию и была поставлена на сцене, но с треском провалилась у публики и у критики. Действие происходило в некоей европейской стране (имелась в виду Каталония), оккупированной немцами (франкистами). Главный герой (ваш покорный слуга) состоял в рядах Сопротивления, любил одну-единственную женщину и находился в сложных отношениях с религией (родина-любовь-вера — обычная триада Цветочных игр). Кроме того, герой писал книги, что называется, «в стол», но делал вид, будто это занятие для него лишь развлечение, маленькая слабость, к которой следует относиться снисходительно или благосклонно, но не более того. И лишь когда за ним приходили из гестапо (франкистская жандармерия), наш герой показывал свое истинное лицо — перед смертью он заботился лишь о том, чтобы спасти свои опусы: «Бумаги, мои бумаги, там в ящике стола, умоляю, не жгите их!» Конечно, я хотел показать (но явно не сумел достичь цели), что писатель — человек слабый и в решительную минуту способен позабыть о Боге, родине и о любви.

Действие второй пьесы — с более скромным названием «Один из многих» — происходило на станции метро: то и дело прибывали поезда, сновали люди, рабочие расклеивали по стенам рекламные плакаты, уборщицы мыли полы, и среди всего этого маленький скромный человек, «один из многих», сидел на скамейке и сжимал в руках набитый бумагами портфель. В портфеле лежала рукопись, которую мой герой нес издателю, однако он никак не решался сесть в поезд и отправиться туда, где его ждало разочарование и крах надежд, поэтому всячески тянул время и, сидя в метро, разговаривал с людьми, рассказывал им о своей книге (а значит, о своей жизни). Ради того, чтобы книга увидела свет, он готов был отдать все, правда, у бедняги ничего никогда не было.

И вдруг — я не помню, как и почему, — увидев издателя или человека, похожего на него, он вскочил в вагон поезда и уехал. А мусорщик, до того беседовавший с «разговорчивым сеньором», открыл забытый на скамейке портфель и, увидев совершенно чистые листы бумаги, на всякий случай прихватил их с собой.

Итак, в двадцать пять лет я прекрасно осознавал то, что потом постарался забыть, влившись в шумный круговорот жизни, в болото обыденности. Но Адела всегда знала правду: если я не пишу, значит, лгу самому себе. Но, очевидно, для меня понятия «жить» — в обывательском смысле — и «писать» взаимно исключают друг друга. Я могу лишь чередовать два занятия: или жить, или писать; писать, вырвавшись из оков обыденности; жить, чтобы потом написать о пережитом.

Все объясняется просто: я никогда не был настоящим романистом, «сочинителем», как отец и многие другие. Настоящий писатель постоянно занят своим делом: отец писал шесть-семь часов ежедневно, кроме воскресенья, некоторые работают ночами, в выходные или исписывают кипы бумаги, сидя за столиком в кафе.

Нарцисс, эгоцентрик, не видящий дальше собственного носа, я много лет изображал романиста, старательно перекраивая на разные лады один и тот же сюжет; в лучшем случае я описывал то, что видел вокруг, оставаясь бесстрастным наблюдателем, не пытаясь проникнуть в суть вещей. Я создавал один большой роман, который мог бы написать любой человек, постигший азы литературного ремесла.