Изменить стиль страницы

Выяснилось, что воспроизвести образ келпи с разумной степенью точности не так уж трудно, но немигающий взгляд рыбьих глаз преследовал меня, и я прочёл в нём знание всех наших истинных преступлений, вот так и глаза луддита следили за мной до самого смертного мига; но не совсем такой изобразил я эту рыбину — я не собирался показать один только укоризненный, полный страха взгляд существа, очутившегося на пороге смерти. Нет, мне хотелось нарисовать не просто её глаза: вдохновлённый тем, что капитан столь неожиданно для меня одобрил те странности, которые вкрались в предыдущие две работы, я взял на себя смелость по-своему написать всю голову рыбы — так, чтобы передать и всеведущий рыбий зрак, и весь ужас, читавшийся в глазах луддита, когда он впился взглядом своим в нас, вращающих колесо; каюсь, я отразил и вид рыбьей морды, и выражение человеческого лица, и много, много чего ещё. То были глаза самого Капуа, уставившегося на лоб шотландца, и его оскал, и его полуиспуганная, полувосхищенная оглядка на собственное прошлое через плечо в тот миг, когда ломатель машин затрепетал под ним. Там была вся кровь: кровь рыбьих глаз, кровь разрываемых в клочья восставших рабов, и та, что сочилась из пробитых гвоздями плеч генерала Морепа, и та, которую мы увидели в глазах луддита, после того как Капуа снял с него тюфяк, но был там и мой собственный страх, страх перед этим давшим трещину, расколовшимся миром, в который и я, и только что мною упомянутые, все и вся попали точно в ловушку. Сперва это показалось мне забавным, однако затем я понял: нет ничего забавного в том, что все эти вещи на миг оказались связанными друг с другом и стали реальностью, воплотившись в одной умирающей рыбине.

Конечно, мысли, пришедшие мне тогда в голову, были дурацкими, и я обрадовался, когда капитан забрал картину, чтобы отправить любовнице, а матросы закоптили келпи и съели.

XIV

Откуда тогда было знать мне, рисовавшему ту первую мою рыбу, что я ввязываюсь в поистине сумасшедшее, донкихотское предприятие, которое непонятно когда закончится и неизвестно, закончится ли вообще. Мне доводилось читать жизнеописания художников — они походили на жития святых тем, что у их персонажей едва ли не с самого начала обнаруживались некие признаки будущего величия. В них сообщалось, что уже в колыбели пальцы младенцев выделывали затейливые движения, будто требуя вложить в ручку дитяти кисть, дабы она скорее коснулась воображаемой палитры и тут же заполнила пространство ещё незримого холста бесчисленными образами, которые, казалось, переполняли их, с которыми они появились на свет, образами небесной чистоты.

Право на жизнь художника, похоже, действительно даруется свыше; живопись — это сущее наказание, пожизненный приговор, каторжный труд; однако ничто в моей юности не обнаруживало во мне склонности к творчеству или хотя бы интереса к нему; вовсе не это меня пленяло и завораживало в те годы, все мои тогдашние занятия могли быть сочтены сплошными плутнями, а впрочем, их таковыми в конечном счёте и посчитали. И хотя я герой этой написанной мною самим повести о моих приключениях и мытарствах — правда, потому, что мне, увы, не удалось найти никого другого, кто согласился бы занять моё место, — хроника жизни моей напоминает вовсе не переиначенный миф об Орфее, а скорее историю крысы из сточной канавы, разве только ещё хуже.

Я — Вильям Бьюлоу Гоулд, зеленоглазый, с душой, напоминающей терновую ягоду, и редкими гнилыми зубами, косматый, оплывший жиром, как сальная свечка, и, хотя рисунки мои выглядят ещё хуже, чем я сам, и полотнам моим недостаёт величия Рейнолдса и живописной техники Тернера, вы всё же поверьте мне, когда я скажу, что постараюсь показать вам всё: и безумное, и расколовшееся, и дурное — всё как оно есть.

Я стану по-своему знаменит, и пусть меня поимеют в задницу, если это не сбудется, хотя мне хорошо известно, что меня начнут поносить, если выйдет по-моему, ибо то будут не какие-нибудь стишки поэтов Озёрной школы, или Овидия, или этого чёртова коротышки по имени Поп, — нет, я выдам лучшее, на что способен, и нечто такое, на что не способен никто другой. Грубая, топорная работа, выполненная с душой, всегда будет открыта всем и для всего, в том числе для осуждения и ругани, тогда как изящно сработанные безделушки, за которыми не стоит ничего, защищены от всяческих оскорблений, а купленная похвала с лёгкостью обвивает их, точно плющ. Говорят, что хороший рассказчик тот, кто позволяет пламени историй пожирать фитиль своей жизни. Но, уподобившись миляге Тристраму Шенди, герою Лоренса Стерна, я не позволю никому руководить мной и буду творить так, как мне нравится. А кроме картин я затеял ещё вот что: возжечь славный костёр, в коем слова станут поленьями, и пусть они будут какие угодно, лишь бы помогли высветить те ничтожные частицы презренной правды, которые есть в моих скромных творениях.

Я — Вильям Бьюлоу Гоулд, и я собираюсь поработать для вас на славу, то есть так, как смогу, не слишком умело, топорно, ибо я человек неотёсанный и моё искусство подобно журчанью воды, стекающей по камням; оно как мечта дурака, желающего, чтобы твёрдое поддалось мягкому; и я надеюсь, что вы сумеете разглядеть сквозь мои полупрозрачные акварельные краски не проступающий из-под них грубый белый картон, а саму смутность души.

И разве одного этого мало для утомлённого борьбой с яростными волнами бурного моря юнги, если он сумеет втащить подобный улов к себе в лодку? Ну, скажите мне, разве мало? Или чтобы распознать возвышенное, вам нужны доказательства того, что художник творит, что он достиг высшего взлёта своих созидательных сил? Их вы от меня не дождётесь, я не опущусь до такого вздора. Ибо здесь я предоставлен своей судьбе, сколь бы ни было это плохо или даже, на мой взгляд, ужасно; и набрасываясь на принесённую Побджоем бумагу, покрывая её короткими штрихами — трах-тах-тах, трах-тах-тах, — я веду прицельный огонь, защищая свободу, да, именно свободу, ни больше ни меньше; правда, прицел оставляет желать лучшего, да и оружие подкачало: жалкая коробка с красками, которую стыдно даже отдать в заклад, несколько плохих кистей, несколько пузырьков с краской худшего качества да ещё незавидный талант копировать то, что вижу. Но у меня верный глаз, и я не промахнусь.

Что?

Я уже слышу голоса критиков, заявляющих, что моему стилю недостаёт изящества.А ведь отсутствие именно этого качества, по их мнению, как раз и отличает провинциальное скудоумие, неумолимо проявляющееся в каждой грубой поделке.

Они хотят принизить меня своими ярлыками, втоптать меня в грязь, но я, Вильям Бьюлоу Гоулд, вовсе не пигмей и не подзаборник. Я представления не имею, кем суждено мне стать. Но я не повержен, я не прах под ногами, хотя и бесконечен, как морской песок.

Хотите узнать, почему я ползу, прижавшись к земле? Подойдите ближе, я вам скажу: потому что сам так захотел. Потому что мне вовсе не нравится жить, поднявшись в небо, как это делают иные, полагая, что так и нужно жить, что лучшее место — над землёю, что, поднявшись повыше, они могут взирать с высоты орлиного полёта, со своих сторожевых вышек на землю и на всех нас и судить нас по своему разумению и по своей прихоти.

Я не желаю рисовать слащавенькие картинки, где перспектива искажает детали, оскорбляя саму жизнь, все эти пейзажики, которые так нравятся Побджоям, пейзажики, откуда правда выкинута на помойку, где взгляд художника устремлён к небесам, как будто мы в силах разглядеть что-то или кого-то исключительно на расстоянии, — вот ложь, свившая гнёзда на нашей земле; ибо истина никогда не улетает далече, но всегда лежит прямо у нас под носом, в грязи, во всей своей неприглядности — в чешуе, слизи и мерзости, — истина, попавшая в этот земной мир и к нам в души, словно в ловушку, вместе с дьяволом, вместе с ангелами; и всё это воплощается в каждом биении сердца — моего, вашего, нашего — ив каждой рыбине, которую я беру на прицел, вооружившись краской и кисточкой, и которая предстаёт на моих рисунках воплощением страдающей плоти.