Изменить стиль страницы

Евстигней так и подскочил на месте: органиструм?

Такой инструмент видел он на старинном рисунке в Академическом собрании литографий и гравюр. Видеть видел, а потрогать руками не доводилось.

Испросив разрешенья, защипнул несколько струн по очереди. Струны держали строй крепко.

— Новая вещица, германская-с. А только играть на ней некому, — словно пропел выдернувшийся из боковых дверей половой, как девица русокудрый, с голосом медовым.

Евстигней осмотрел снаряд еще раз.

Так и есть: органиструм! Или по-иному — крестьянская лира.

Чуть вздутый гитарный (а точней, виолончельный) корпус, вместо нежной скрипичной шейки с колками для струн — короткая и толстая, без привычной головки, словно обрубленная, шейка. Струн на корпусе шесть. В них Евстигнеюшка разобрался быстро: две средние, настраиваемые в унисон, — те для извлеченья мелодии. Четыре другие — бурдонные — звучат всегда одним тоном, одинаково. Имелись на лире крестьянской и клавиши: для изменения высоты звуков. Был и «смычок». Евстигней даже рассмеялся: придумают же! Обыкновенное колесо с ободом, а поверти его рукой — так навроде смычка звук извлекать станет: звук протяжный, волной выгибаемый…

Крутанул колесо — и пошло-поехало! Ехало, однако, с запинками, с остановками.

Продолжая счастливо улыбаться, Евстигней вынул из-за пазухи тряпицу с гарпиусом — темной сосновой канифолью — для натиранья смычка. Сию канифоль (оберегая от незапасливых приятелей) всегда носил с собою. Следовало натереть канифолью обод. Для лучшей сцепки.

Натер. Смола пахучая, искристая, с изломом, обеспечила трение славное. Колесо сладко скрипнуло, завертелось исправней, лучше.

Тогда Евстигней попробовал на крестьянской лире сыграть. Сперва из Иозефа Гайдна: сочинителя знатного, досточтимого. Затем — питерскую припевку. Затем мелодийку из оперы из комической…

Привычные к скрипке пальцы крестьянскую лиру освоили быстро.

Половые и услужители, окружив играющего, дивились. Грозно топоча, пришел заспанный повар. Кинул на стол хвост копченого сига, добавил и пирога с капустой рубленой: ешь, мол.

Едва успевая глотать еду, Евстигнеюшка играл еще, еще!

Инструмент был прост, выходило громко, складно. Слушатели едва не плясали от счастья.

А стоило чуть игру утишить — тянуло петь!

Евстигней запел — явился хозяин. Не изругал, не вытолкал в шею, стал — через такт вздыхая — подтягивать: «Высоко сокол летает...»

Не желая расстаться ни с лирой, ни с песнями, Евстигней остался в трактире.

Жизнь на глазах меняла очертанья. Из ученика, приемыша — делался он персоной самоценной, весомой.

А тут еще — цыгане...

Пели и куролесили они в «Желтеньком», как впоследствии оказалось, через день. Прибыв вечером, довели своими таборными песнями-плясками воспитанника Академии едва ль не до исступленья. Он ухватился за цыганскую скрипку — в ней, что ли, секрет?

Скрипку у него, однако, отняли.

Тогда стал повторять за цыганами — когда те прервались на отдых — на органиструме. Сей повтор произвел впечатление невероятное!

Вроде тот же цыганский задор, то же ухарство. Однако переложенная для лиры «ромальская» музыка враз сообщила цыганским изворотам нечто высокое, европейское. Холодноватое, зато и неистребимое! Выходило куда как лихо.

За сию лихость — подавали Евстигнеюшке все больше и больше: совали за пазуху, кидали к ногам, подкладывали под струны органиструма.

Хозяин лишь улыбался в бороду. А одного разу — поздней ночью, почти под утро — сказал:

— Коли дальше так пойдет — станешь мне в месяц по двадцати рублев выплачивать. За игру на моем струменте. Да и себе столько ж — когда не больше — оставлять станешь. Обилен и славен станешь, Евсигней сын Ипатов!

Однако такая слава — меж пучеглазых гусар, загулявших купцов и красноносых стряпчих — скоро Евстигнею прискучила.

В первые дни показалось: трактир дом родной и есть. Однако потихоньку-полегоньку сие миражное видение рассеялось. Не дом — вертеп!

Трактир был загородный, неблизкий, и цыгане наезжали в него только к вечеру. Сами они имели жительство еще далее — в девяти верстах от Петербурга, в погорелой деревне, где когда-то существовали копи медных углекислых руд. Прибывали цыгане в трактир на тройках, но без шуму, без песен: опасались полиции.

Жизнь таковая сперва Евстигнею нравилась: и воля, и доля, и жрать — от пуза. И слава добрая об его игре и песнях шла. Да только вскоре все опостылело: одни и те ж песни, одни и те ж пляски. Пробовал было воспроизвести на органиструме самоновейшую немецкую и италианскую музыку — цыгане взбрыкнули. Хозяин же, услыхав, ту иноземную музыку, усмехнулся, вывел во двор, отодрал сапожным шпандырем. Драл без сердца, для науки. А все ж обидно!

Каждый вечер — подносили вина, еще какого-то зелья: с табачком, с дурманом. Зелье кружило голову, мрачило ум. Подсылали и молоденьких цыганок. Тех сторонился как бешеных собак: не выходила из сердца Алымушка.

Кончалось белесое чухонское лето. Дни августовские Евстигнеюшку всегда словно бы ото сна пробуждали. Пробудили и ныне.

Случилось так.

Старый цыган Дула ежевечерне продавал свою дочку: то заезжему гусару, то купчине какому, то проворовавшемуся провинциальному секретарю. «Была б деньга, плати да пользуйся!»

Раз-другой подступал Дула и к Евстигнею. Одного вечера сказал:

— Уж красотка тебя ждет не дождется. Растелешилась, слышь! Ступай в задние комнаты. Да деньгу давай! Три рубли! Жейя, она ведь, как прощупаешь, и более того стоит!

Евстигней отскочил в сторону. Дула вынул нож.

— Не пойдешь сам — отведу силой. Говори, щучий сын, где у тебя ассигнации спрятаны! Жейя моя денежку любит.

— А вот на кухне, идем…

Только вошли на кухню, Евстигнеюшка (ловко, хватко) с плиты булькающий котелок снял, Дулу старого, плешивого, умом тронутого и обварил…

Обварил — да и был таков.

Пришел он в «Желтенький» никем не знаемый, незнаемый и уйдет!

Шел скрытно, перебежками, подолгу хоронясь в канавах. Шел, услаждаясь радостью: не взял с собой ни единой ассигнации!..

В Академии приняли строго. И хотя милостей прежних полностью не лишили — долгое время смотрели косо. Но тут подоспел сентябрь, начались занятия серьезные, уроки строгие, без трактирного визга, без побрехушек цыганских!

Глава двенадцатая

Пьетро Скокофф, компонист

В те самые дни, в сентябре 1780 года, Петруша Скоков нежился под несравненным италианским солнцем.

Уже почти год обучался он у знаменитого францисканского монаха — у падре Мартини. Занимался с охотой, вдумчиво. Однако и от жизни италианской — в городе Болонье и ее окрестностях безостановочно бурлящей — не отстранялся.

Тому свидетельство — коротенькая приписка, обнаруженная Евстигнеем на одном из задних, не подшитых к остальными, листов скоковской партитуры.

Петруша сочинил синфонию! Вот так сурприз, вот не ждали! Сочинил и прислал из Болоньи в виде отчета.

В определении Совета Академии, от 25 сентября 1780 года, про ту синфонию для оркестра, присланную «пенсионером» Скоковом, было указано:

«Синфонию сию отдать в музыкальный класс ученику Ипатьеву».

Словно знал Петруша, кому отдадут. Ах, бес! Умен, догадлив. Кто, кроме него, Еська, с партитурой чужой возиться в Академии станет? Ясное дело, никто. Но эти-то, эти мыши канцелярские! Снова бумагу испортили: накалякали — «Ипатьеву». Евстигнеюшка кисло сморщился. Когда же выучатся верно его прозванье употреблять? Какой, к чертям, Ипатьев? Фомин! Фомин!

Он совсем было осерчал, решив отложить разбор синфонии на потом, подхватил ее со стола, собрался кинуть на подоконник...

Тут-то нотный листок с припиской из партитуры и выпал.

Петруша писал:

«Друг лубезный! Да не попадет сия запись ни пред чьи злодейски очи!

Живу я здесь — порядочно. Падре Мартини старикан тихий, добрый. Музыку толкует — никакому Раупаху, а тем паче Буинию не снилось. Обучаюсь у его милости двойному контрапункту... Эх! Не возвращаться бы в Питер вовсе!