— Да только денежками-то нашими все одно Буиний распоряжаться будет! Он их себе потребует. Якобы он нас лутче, чем мы себя сами, кормить станет... И уж будь покоен, как он денежками нашими распорядится! — злясь, ворчал Петруша.
Так оно и вышло: настоящими кушаньями, на девять рублев в месяц, наедались воспитанники лишь во сне.
Что же до самого Буиния, то кушанье его было таким: ром с лимоном, вчерашний пастет и земляника со сметаной — поутру. Кофий с бисквитами и всякой иной выпечкой — для поднятия духу — в полдень. Меж полуднем и обедом — сырых яиц шесть штук: для очищения голосу. Опосля пяти часов — обед. Из шести блюд, с жареным рябчиком непременно! И пунш вместо чаю. Ближе к полуночи ужин: сыры, холодная дичь, снова пастет да две бутылки бордосского вина по тридцати пяти копеек за каждую!
Воспитанников кормили куда как сдержанней: каша, шти, снова каша. Вечерами чай с бубликами, по праздникам вприкуску сахар «лумп» — низшего разбору, желто-соломенного цвета.
Петруша Скоков на такую еду жалобился кому ни попадя и повсякчасно. Евстигней же недокорму не замечал. Буиний ему нравился. Попервоначалу тем, что, уча, усмехался, орать не орал, а толк от его пояснений был немалый.
Еще нравился вкрадчивостью, таинственностью объяснений. Но более всего запахом: смоляным, нездешним, холодящим ноздри и рот мятной прелестью. Занесенный из невообразимой Европы то ли ветрами, то ли птицами, запах, трепеща в щетинках буиниевской бороды, в извивах буиниевского парика, морочил, но и тешил.
Тот запах европский попервости пересилил все: даже звук!
Кряхтенье кузниц и визг лесопилок, мелкий горох иноземных речей и скорая пальба матросской ругани, лиственные шумы, тихий подземный вой и царапанье о доски гроба мертвецов (к тем царапаньям Евстигней прислушивался уже несколько лет кряду) внезапно отступили.
Пробуждаемый буиниевским запахом, побуждаемый им к необычным действиям, стал Евстигнеюшка внюхиваться в запахи столицы. Деготь, торфяная и болотная вода, запах рыбы бочковой и запах свежей сомовины наполняли блаженством. Лежалые, восковые и свечные запахи сундуков и комнат — покоем и сытостью.
И еще один, едва выносимый запах, запах пудры, смешанный с запахом кисловатого ночного уксуса, запах утренних притираний и еще чего-то неизъяснимого иногда заполнял его до краев: в прихожую съемной музыкальной квартеры входила, не сказавшись, Буиниева супружница.
От нее-то сладостью притираний и несло: супружница добавляла к запахам стран и товаров запах тела, еще только остывающего от ночных ласк.
Но все ж таки больше привлекал запах мессера Буини.
Потому как запах мессера незаметно переходил в напругу труда. А труд вознаграждался неслыханным удовольствием: беглой и неостановимой клавесинной игрой...
Буиний привлекал еще и тем, что обучал не одной лишь технике. Учил понемногу сочинять, а сочиненное как след обмысливать.
— Слушай суда! Не токмо палец должен звук из клавиш извлекать. А и мысль должна сей звук извлекать! Pensiero, pensiero! Porca miseria! — хрипел учитель.
(«Мысль, мысль! Черт возьми!» — старательно переводил для себя ученик.)
Клавикордам Маттео Буини предпочитал клавесин. На клавесине и показывал, как мыслями извлекать особый звук. Еще более показов любил петь. И хоть было мессеру Маттео под шестьдесят — баритон он имел чистый, ничуть не треснутый.
Однако самое сладкое наступало после первых мгновений вступления Буиниевой супружницы в прихожую: запахи италианские и прочие смешивались, а потом и голоса сливались. Была супружница сильно моложе Буиния и также обладала сладостным, не подпорченным питерской сыростью голосом.
Не стыдясь учеников, вдруг затевали они дуэты, отрывки из опер, куски из хоровых ораторий — все, что ложилось в тот миг на полнозвучные италианские голоса. И тогда к звукам и запахам присоединялось последнее и лучшее удовольствие: осязательная мысль!
Ясным и плотным становился дотронутый пением мир. Колко и веско укладывалась на ладони незримая Италия. Острым скобленьем щек оттенял то пение и сразу признавался самым главным и самым нужным — ветровой и прекрасный Питер-Бурх...
Правда, долго учиться у Буиния не довелось: всего год. Но за год этот обретено было пристрастие к италианскому круглому пенью, к остро-клюющей — подобно десяткам и десяткам голубиных клювиков — клавесинной игре.
А вот к италианским мыслям про устройство российской жизни, каковые, купно с трубочным дымом, по временам выдувал вверх господин учитель, — Евстигнеюшка приучить себя не мог. Были те мысли чужеватыми, не имели оснований, быстро таяли, по-над Невой уплывали...
Тут в Академии озаботились. А скорее, просто опомнились. Сообразили: к чему учить воспитанников на стороне, переплачивать за уроки и прокорм? Интерес к музыке наблюдается ясно, наблюдается зримо? Так надобно тому интересу в родных стенах и потрафить!
Порешили: музыкальное обучение полностью сосредоточить в стенах Академии.
6 марта 1777 года сие решение было утверждено и подписано.
Величественное здание на берегу небыстрых вод (в некоторых частях своих все еще возводившееся французом де ла Моттом и лишь впоследствии довершенное русским Кокориновым) вдруг наполнилось — как та волшебная коробочка — звоном, гудками, голосами. Звон был струнный, гудки — медными и деревянными, голоса — восхищенными.
Всю весну в здание Академии везли музыкальные инструменты: пышногрудые виолончели; на верхах визгливые, а на басах глуховатые немецкие скрыпки; козлиного тембру английские рожки; молодецкие флейты с кларнетами.
Был привезен и новенький клавесин.
Приподняв крышку, Евстигней обомлел: сочные картины европской жизни, сверкнувшие над клавишами, излучали тепло, свет.
Явился и клавесинный настройщик. Кланяясь в пояс всем и каждому, открыл крышку, стал настраивать.
Вслед за настройщиком откуда ни возьмись — конференц-секретарь Академии господин Фелькнер. Конференц долго расхаживал вкруг клавесина, важно покрякивал, а уж после кряканья дважды повторил:
— Настраивать сей клавесин круглый год! Да слышь ты? Каждого месяца настраивать. Содержать во всяческой исправности. И гляди мне! Отчень, отчень бережно настраивать! А не то я тебя... Уф! Как это говорится: с пометом смешаю!
Обалдевший настройщик кланялся, фетровые обойные прокладки, припасенные им для клавесинного нутра, для умягчения щиплющих струны крючочков, одним словом, для демпфера, падали из рук на клавиши. На пол ронялся и настроечный ключ...
Евстигнеюшка смеялся редко. Однако сейчас рыжий Фелькнер, походящий на цаплю из сказки своими негнущимися ногами и выпученными, уставленными в одну точку глазами, его рассмешил.
Конференц-секретарь все ходил вокруг клавесина. Настройщик, уже в который раз протерев клавиши тряпицей, вздыхал. Евстигней смеялся. Учение продолжалось…
До переносу музыкального обучения в стены самой Академии Маттео Буини не дожил, умер. Это, однако, мало что изменило. Преподавание музыки следовало продолжать и улучшать. Да, улучшать! И добиваться этого следовало незамедлительно.
На такие мысли Ивана Ивановича Бецкого наталкивали успехи воспитанников: Скокова, Давыдова, того же Ипатьева-Фомина.
Решено было пригласить для воспитанников какого-нибудь известного и к преподаванию пригодного музыканта.
Весна и лето прошли в поисках такового. Вода прибывала и убывала, дул морской западный ветер. Музыкальный класс в Академии не складывался.
Наконец на исходе лета был найден музыкант подходящий, музыкант достойнейший. К тому же не испытывавший отвращенья от работы с воспитанниками. А главное, автор славно-известной оперы «Добрые солдаты», дающей ныне в Петербурге полные сборы.
Герман Раупах, уроженец Тюрингии, трудился в России уже двадцать лет. Языком овладел как надо. Любил щегольнуть грубоватым русским словечком. Не избегал подчеркнуть собственную мысль русскими стихами. Сие было объяснимо: все свои оперы последних лет герр Раупах положил именно на стихи русские.