— Хотел было, да не приняли меня. И Мицци не хочет. Настояла на своем.
— А ты плюнь и действуй!
— Вот ты теперь говоришь: действуй. Все вы так: то — бросай, то — действуй! Дрессируете меня, как собачонку: прыг на стол, прыг со стола, прыг на стол.
Герберт налил две рюмки коньяку; надо, думает, мне предупредить Мицци, что-то с парнем неладно; пускай она поостережется, а то он войдет в раж, и повторится та же история, что с Идой. Франц залпом выпил коньяк.
— Нет, чего уж там, калека я, Герберт! Вон видишь, рукав-то пустой! А плечо как по ночам ноет, поверишь, заснуть не могу!
— Сходи к доктору.
— Не хочу, не желаю, слышать не хочу ни о каких докторах, хватит с меня Магдебурга.
— Знаешь что, скажу-ка я Мицци, чтоб она с тобой куда-нибудь уехала. Вырвешься из Берлина, сменишь обстановку!
— Лучше уж я пить буду, Герберт. Наклонился к нему Герберт и шепнул на ухо:
— А потом с Мицци то же будет, что и с Идой?
— Что-о-о?
— Что слышал! Чего уставился? Тебе, верно, четырех лет тюрьмы мало было?
Сжал Франц кулак, поднес его к самому носу Герберта.
— Ты что, верно, того?
— Нет, не я, — ты!
Ева подслушивала у двери. Она хотела было уйти, но после этих слов вошла в комнату. На ней — элегантный светло-коричневый костюм. Толкнула Герберта в бок: — Да пусть себе пьет. Не сходи с ума!
— Что ж, ты не понимаешь? Хочешь, чтобы с ним опять была такая история, как тогда?
— Ты совсем рехнулся, заткнись! Франц тупо глядел на Еву.
А полчаса спустя, у себя в комнате, он спрашивает Мицци:
— Что ты на это скажешь: можно мне пить или нельзя?
— Да, но не до бесчувствия.
— А тебе никогда не хочется выпить?
— С тобой? С удовольствием. Франц в восторге.
— Мицци, золотко, хочешь, значит, напиться, ты никогда еще не бывала пьяна?
— Случалось. Ну, давай выпьем. Сейчас же!
У Франца тоску как рукой сняло. Видит, как она вся загорелась, совсем как давеча, когда они с Евой о ребенке говорили. Смотрит на нее Франц и думает: милая ты моя, славная моя девочка, и до чего же ты маленькая, хоть в карман сажай! Она обняла его, и он обхватил ее рукой за талию, и вдруг… и вдруг…
У Франца на одну секунду в глазах помутилось, но рука его по-прежнему обвивается вокруг талии Мицци. А мысленно Франц отвел руку. Лицо его при этом словно окаменело. Почудилось ему, что в руке у него мутовка, сверху вниз он наносит Мицци удар в грудь — раз, еще раз… хрустнули ребра… А затем — больница, кладбище, бреславлец…
Франц оттолкнул Мицци, та никак не могла понять, что с ним стряслось, бросилась рядом с ним на пол; он что-то бормочет, не поймешь что, целует ее, ревет, у него из глаз слезы градом катятся, и она тоже плачет, сама не зная почему. А потом принесла две бутылки водки, Франц смотрит и бубнит: «Нет, нет, не надо!» Но все же выпили вдвоем — и хорошо так обоим стало, легко на душе — развеселились, хохочут без удержу. Мицци давно уже пора отправляться к своему кавалеру, но что поделаешь — ее уж и ноги не держат. Куда там идти. Потом Мицци новую забаву придумала — стала у Франца изо рта водку тянуть, Франц хотел высосать ее обратно, но водка у Мицци уже через нос потекла. Нахохотались они до упаду, а там свалился Франц как мешок, захрапел, да так и проспал до позднего утра.
Отчего это у меня так болит плечо, руки-то ведь нет!
Ох, как болит плечо, невтерпеж! Куда девалась Мицци? Почему она ушла, оставила меня здесь одного?
Отрезали, отрезали мне руку, как и вовсе не было! Ох, болит плечо, болит. Сволочи, нет у меня руки, вот что они сделали… Ох, болит, болит плечо! Плечо-то мне оставили, если бы могли, они и плечо оторвали бы как пить дать, и было бы лучше — не болело б оно так! Гады! Чуть совсем не убили — не повезло им только, сволочам, но и так несладко! Вот я и лежу теперь один-одинешенек; да и кому охота мои стоны слушать. Ох да ох! Больно, плечо болит. Уж лучше б они меня насмерть задавили, собаки! Какой я теперь человек? Ой, мое плечо, мое плечо, ох, мочи больше нет. Сволочи, черти, погубили они меня, что мне теперь делать? Где же Мицци? Бросили меня одного — лежи. Ох, больно… Ох, ох…
Муха все карабкается и карабкается наверх — она в цветочном горшке песком засыпана, а ей нипочем. Вот она высунула черную головку, вылезла, отряхнула крылышки, сейчас полетит…
И вот сидит на водах Вавилон великий, мать блудницам и всем мерзостям земным. Смотри, как она сидит на звере багряном, с семью головами и десятью рогами. Стоит посмотреть! Каждый шаг твой радует ее. Упоена она кровью праведных, которых терзает. Зверь выходит из бездны тебе на погибель! Взгляни, взгляни на жену эту, на жемчуг ее, багряницу, порфиру, на оскаленные зубы, на толстые, пухлые губы, залитые кровью. Кровь на губах ее… Блудница Вавилон! Золотисто-желтые, полные яда глаза, дряблая шея… Смотри, как улыбается! Это она тебе!
Ложись! Кругом рвутся снаряды — дело дрянь! Вперед, вперед, ребята! Не отставай! Ох, живот схватило! Пошел вперед, двум смертям не бывать, одной не миновать! Бба-бах!..
…Тверже ногу, раз, два, раз, два, левой, левой!
Марширует наш Франц по улицам, как на параде, твердо держит шаг. Левой, левой! Устал? Я тебе покажу устал! В пивную? И думать не моги! Ладно — пойдем, а там видно будет. Летит шальная пуля — чья-то смерть летит. Левой! Левой! Побатальонно, ша-агом марш, трещат барабаны… Наконец-то он дышит полной грудью.
Путь лежит через весь Берлин. Когда по улицам идут солдаты, из окон вслед глядят девчата. Ах, зачем, ах, затем, чингда, чингда, чингдарада! Стоят дома не шатаются, и ветер где хочет болтается. Ах, зачем, ах, затем, чингда, чингда, чингдарада…
Рейнхольд, тот самый — из Пумсовой шайки, сидит в своей грязной дыре — душно там, смрадно. Ах, зачем, ах, затем, ах, затем, чингда, чингда, чингдарада, бум-дарада, бум… Вот он сидит… Когда по улицам идут солдаты, из окон вслед глядят девчата… Сидит — читает газету, левой, левой. Летит шальная пуля — чья-то смерть летит… Ну что там? «Олимпийские игры»… Левой! Левой!.. «Тыквенные зерна — прекрасное глистогонное средство». Читает он медленно и вслух, даром что заика. Впрочем, когда он один, он как будто и не заикается. Вырезал из газеты заметку о тыквенных семечках. По улицам идут солдаты… У него у самого был как-то солитер, да, наверное, и сейчас есть; может быть, тот же самый, а может быть и новый — от старого отпочковался… Надо будет попробовать эту штуку с тыквенными семечками. А как их глотать? С шелухой или нет?.. Дома стоят не качаются, а ветер где хочет болтается… Конгресс игроков в скат в Альтенбурге… в скат не играю! Кругосветное путешествие за тридцать пфеннигов в неделю, включая все расходы, небось опять шарлатанство какое-то!
Когда по улицам идут солдаты, из окон вслед глядят девчата, ах, зачем, ах, затем, чингда, чингда, чингдарада, бумдарада, бум! Стучат? Войдите.
Перебежка! Вперед марш! Рейнхольд — моментально руку в карман, за револьвером. Летит шальная пуля, чья-то смерть летит, — товарищ зашатался, упал и не поднялся — у ног моих лежит. Э, да это же Франц Биберкопф, однорукий. Инвалид войны, да и только! Он пьян, что ли? Пусть только шевельнется, пулю в лоб всажу!
— Кто тебя впустил?
— Твоя хозяйка. Атака! Вперед!
— Хозяйка? Вот стерва, с ума она спятила? Рейнхольд крикнул в дверь:
— Фрау Титч! Фрау Титч! Что же это такое? Сказано, меня нет дома — значит, нет!
— Извините, господин Рейнхольд, мне никто ничего не говорил.
— Раз не говорил, значит, нет меня дома, пропади вы пропадом! Вы мне еще черт знает кого сюда впустите!
— Может быть, вы дочери моей сказали, а она ушла и ничего мне не передала.
Рейнхольд закрыл дверь, сжимает в руке револьвер.