— Конечно. Мне вдруг пришло в голову пойти за тобой. Ведь я знала, что ты сидишь где-то в кустах в нескольких метрах от меня. Почему ты тогда мне не ответил?
— Потому что уже знал, как важно сохранять тайны.
Мы целуемся во время этого разговора. Сырой запах осени и тени. Я счастлив вернуться к Марианне. Сельма Люнге никогда не проникнет в тот мир, который принадлежит только нам с Марианне.
— Мне стыдно, что я так часто сидел тут.
Она смотрит мне в глаза.
— Знаешь, — говорит она, — мне кажется, что в молодых людях, которые подолгу сидят в ольшанике и мечтают, есть что-то сексуальное. Но сейчас ты здесь не один, с тобой я. И я стучу тебя по лбу. Алло! Есть кто дома? Хватит ли у тебя фантазии как-то использовать эту ситуацию?
— Но здесь нет кровати! — смеюсь я.
— Разве у тебя нет двух ног? — серьезно спрашивает она. Она обхватывает мои бедра и царапает ногтями мой крестец.
Зимний путь
— Как прошло занятие с Сельмой Люнге? — спрашивает Марианне, когда мы уже вернулись в дом Скууга.
Мы сидим на диване и слушаем Джони Митчелл. «Ladies of the Canyon».
— Прошло хорошо, — отвечаю я и вижу по ее лицу, по бегающему взгляду, по пристальному вниманию, что что-то не так.
— Но что она сказала? — спрашивает Марианне, глядя в пространство.
— Сказала, что она мною довольна. Что я сделал успехи, хотя я играл только эти вечные этюды и «Сонатину» Равеля.
— Аня тоже их играла.
— Но главное, она пригласила нас на обед.
— Нас? — испуганно переспрашивает Марианне, не сводя с меня глаз.
— Она знает, что мы живем вместе, — объясняю я.
— Знает?
— Да, — говорю я с таким чувством, будто сделал выбор и готов за кого-то умереть. — В четверг на следующей неделе. Ты сможешь? И хочешь ли?
— Да, — говорит она.
— Она хорошо к нам относится.
Марианне кивает с отсутствующим видом.
Потом мы оба ложимся спать.
— Прости меня, — говорит она. — Но сегодня я лягу у себя. Последние ночи я плохо спала. Ладно?
— Конечно, — отвечаю я.
Она гладит меня по щеке.
— К тому же мы уже поиграли с тобой сегодня.
Она первая принимает душ.
Я сижу в гостиной. Такого еще не бывало. Она ложится у себя. Она устала. Я сижу на диванчике Ле Корбюзье и, если захочу, могу слушать пластинки. Но я не слушаю. Меня гложет тревога. Что-то не так. Но что именно, я не понимаю. Некоторое время я смотрю в окно на осеннюю ночь, все кажется черным.
Неужели она действительно называет игройто, что мы делаем, когда любим друг друга? — думаю я.
Наконец я поднимаюсь в свою комнату. В Анину комнату. Я устал. И, может, мне немного грустно, что я не чувствую рядом ее кожи. Что она снова вернулась в свою спальню, так сказать, пометила свою территорию. А у меня нет своей территории, думаю я.
Услышав, что она вышла из ванной, я иду туда. Мне всегда необычно мыться после нее. Я вдыхаю ее запах. Думаю о ней. Мне всегда ее не хватает.
Но так не годится. Только не сегодня. У нее особые двери, она может закрыть или открыть их, они могут хлопать или скрипеть. Двери Марианне Скууг. Они решают, быть мне внутри или снаружи.
Я лежу на Аниной кровати. Смертельно усталый. Сон приходит быстро. И Шуберт тоже. Он сидит на краю моей кровати. Маленький верный друг. Я больше не думаю о нем как о гении. Я думаю о нем как о собутыльнике. Да, думаю я, я могу пойти и выпить вместе с ним.
Но он предпочитает сидеть на моей кровати и разговаривать. Я принимаю это в лучшем смысле. Приподнимаюсь. Прислоняю к стене подушку. Теперь я хорошо вижу его. Он выглядит грустным, у него больше, чем обычно, течет слюна, и от него дурно пахнет. Экзема тоже сильно увеличилась с последнего раза, что я его видел.
Он все еще молодой человек, думаю я. Разочаровавшийся в любви, в своем духовном скитании по печальному зимнему ландшафту. Может, именно поэтому он писал перед смертью такие грустные мелодии. Шуберт читает мои мысли.
— Ты вспомнил «Зимний путь»? — спрашивает он.
— Да. Похоже, что зима всерьез добралась до тебя.
Он кивает.
— Ты это поймешь, если сумеешь сыграть те вещи, которых я еще не написал. Почему ты так и не начал их разучивать?
— Но у меня же нет нот! — Я задет. Он смущает меня этим своим напоминанием.
— Как ты можешь просить ноты того, что еще не написано? — спрашивает он. — К тому же это сон. Когда ты проснешься и сядешь за рояль, ты будешь играть свою музыку.
— Свою музыку?
— Да, неужели ты об этом не думал? Не думал о том, что сам можешь выбрать сочетание и последовательность нот?
— Нет, — откровенно признаюсь я. — Мне хватает той музыки, что уже написана.
— Ты в этом уверен? — Он хитро улыбается. — Я тоже так думал. Если есть Бах, Моцарт, Гайдн и Бетховен, зачем нужен еще и Шуберт? — думал я. Мир проживет и без Шуберта. Я могу оставаться только исполнителем. Ведь я играл на скрипке, на органе и на фортепиано. Я помню, как сидел со своим другом юности Йозефом фон Шпауном, он, правда, был на семь лет старше меня, но мы очень хорошо понимали друг друга, так же, как вы хорошо понимаете друг друга с Марианне Скууг. Возраст не имеет никакого значения.
— Но вы начинали очень рано, — говорю я. — Гораздо раньше, чем мы.
— Такое было время, дети быстро взрослели. В Европе бушевали войны, людей катастрофически не хватало. У нас просто не было времени на то, чтобы быть детьми. Я даже не помню, когда начал сочинять музыку, во всяком случае, я был еще ребенком, и Йозеф фон Шпаун, мой рыцарственный друг, который позже помогал мне тайно обзаводиться нотной бумагой, услышав однажды, как я мучаюсь с трудной сонатой Моцарта, спросил, почему я не могу играть вместо этого что-нибудь, что сочинил сам. Помню, я даже покраснел от стыда, но все-таки сыграл ему менуэт, а когда я потом сыграл кому-то свои произведения, то остановиться уже не мог.
— И ты говоришь, что ко мне всерьез придет зима, если я сам буду выбирать последовательность и связь между нотами?
— Зима — не совсем точное слово. Лучше назови это болью. Я некоторое время издали следил за тобой. Думаю, ты не обидишься. Но этого нужно хотеть.
— Ребекка Фрост говорит как раз наоборот, — замечаю я.
— А что она говорит?
— Что я должен искать счастья.
— Вот пусть она его и ищет, — говорит Шуберт.
— Разве счастье не может создавать произведения искусства?
— Как ни странно, только в виде исключения. Гайдн был относительно счастливый человек, и хотя Бах со всеми своими проблемами был вынужден страшно много работать, все у него шло хорошо. Но остальные? Вспомни безумца Шумана, помешанного на любви Брамса, тяжелобольного Бетховена, который никак не хотел смириться со своей судьбой и поднялся опять, благодаря своему неслыханному упорству. У Моцарта были счастливые минуты, но это было счастье отчаяния, то, которое мы обычно находим в опьянении, в алкоголе, в опиуме. У писателей все складывается и того хуже. Может быть, потому, что писателю не обязательно быть ремесленником? Ведь сочинение книг нельзя назвать ремеслом, это только предпосылка. Композитор же, между тем, если только он не относится к редкой разновидности этого феномена, должен владеть мастерством, играть на скрипке, извлекать звуки из фортепиано, играть на каком-нибудь инструменте. Все это, наверное, может создать своего рода психическую стабильность, во всяком случае, у некоторых.
— Значит, всю свою музыку ты создал, не зная счастья?
Шуберт кивает.
— Да. Но зато я дал счастье другим. В этом весь смысл. Что человеку делать со счастьем? Сидеть в красивом особняке с видом на Фьезоле, пить вино и смотреть вниз на купола Флоренции? Что это за выдумка такая — счастье? В нашей части света счастье равнозначно так называемой хорошейжизни. Но что такое хорошая жизнь? Одни удовольствия?
— Значит, когда я слушаю тебя и испытываю счастье, я всегда слышу только твою боль и горе?