— Я так понимаю, что Фрейд сейчас уже совершенно устарел? — спросил он уже у двери.
— Совершенно. До свидания, мистер Герц. Берегите себя.
На залитой солнцем улице он почти перестал сердиться, хотя вялое разочарование осталось. Он вспомнил, что на Паддингтон-стрит есть маленький городской садик, единственная отрада в этом районе, не считая слишком удаленного парка. Он посидит на скамейке и подумает о своем в обществе других стариков, а возможно, также и пожилых дам. Погода оказалась на удивление постоянной: после сумеречной весны теплые дни угасали очень постепенно, превращаясь в завораживающие красотой вечера, хотя темнело уже довольно рано, поскольку на дворе был август. Теперь уже трудно было игнорировать россыпи опавших листьев или сообщения о засухе в газетах, хотя невозможно было представить, что кому-то хочется дождя. Достаточно выходить каждое утро на солнышко, чтобы отогнать прочь мысли о том, что будет дальше. О приближающейся зиме он сознательно не думал. Он тяжело опустился на деревянное сиденье, и бумажка в кармане зашуршала. Надо будет отнести рецепт знакомому провизору, советам которого он всегда доверял. Пока ему достаточно было сидеть вместе с другими стариками и одной старой дамой, читавшей «Дейли мейл», с которой он чувствовал солидарность. Он бы, наверное, рано или поздно обменялся с ними несколькими замечаниями — о погоде, разумеется: больше он не повторит своей ошибки и не станет касаться таких тем, как Фрейд. Да, это была ошибка. Он был в смущении, боялся, что это может быть заметно со стороны, ругал себя за то, что вторгся на чужую территорию, проявил неуместное любопытство. Но как жить без этого? После стольких лет сознательного повиновения, зависимости от желаний других, он рассматривал это робкое прощупывание идей как вполне допустимую вольность. Ему уже не нужно было облегчать жизнь всем подряд; он подводил итоги. Он мог читать, размышлять, лелеять нечестивые мысли. Он мог делать выводы, которые показались бы неразумными в дни его повиновения, поскольку это было повиновение, а не рабство, и добывать из этого некоторую остаточную сладость. Он не жалел, что тем временам пришел конец, но к контрасту между той его деятельной жизнью и этой беспокойной свободой было трудно притерпеться и приспособиться.
Он подумал, что с удовольствием обсудил бы этот вопрос, в интересах исследования, с тем или другим пожилым собратом из тех, что грелись на солнышке, и, как всегда, пожалел о том, что это невозможно. На него посмотрят как на постороннего, и, что хуже всего, в своем стремлении подружиться он будет похож на постаревшего школьника. И все же, если бы он набрался храбрости прорваться сквозь этот невидимый барьер — какими открытиями он мог бы обогатиться! Но в этом маленьком мирке, казалось, существовало соглашение о соблюдении предельной секретности. В самом деле, вокруг он видел лишь суровые лица, не смягченные даже тенью улыбки. Сосредоточенное молчание вызывало мысль о шахматистах, или, скорее, о тех, кого он заметил, испытав похожее смущение, в кафе в Нионе, когда дожидался поезда после столь благочинного свидания с Фанни и ее матерью в «Бо Риваж». Герц понял, что печаль и обида, которые он тогда испытал, подготовили его к целой жизни, полной того же самого: к длинной веренице поражений. Такова была суть его воспитания чувств.
И все же то, что он ощущал сейчас, сидя на солнышке, было не просто очередное разочарование, вызванное чем-то чуть более серьезным, чем невозможность обмена мнениями или, скорее, запрет на такой обмен. Приученному быть наедине с собой, не одинокому в точном смысле этого слова, ему был знаком дефицит мыслей, таких, какие, вероятно, должны быть общими для людей одних убеждений. А разве его не окружали такие же люди, как он сам? Возможно, все дело в дефиците подходящего места для встреч, кафе например, вроде тех, какие можно найти рядом с таким же садиком в любом городе на континенте. Он внезапно почувствовал голод, осмотрелся вокруг, увидел лишь паб, а пабы были не в его вкусе. Он никогда не любил вливать в желудок холодную жидкость, как делают это мужчины помоложе. Со вздохом Герц встал, решил позавтракать в итальянском ресторане на Джордж-стрит, подумал: это слишком далеко — и решил удовлетвориться бутербродом и бокалом вина. Вообще-то он был не прочь купить газету, вернуться сюда и просидеть тут до вечера. Ему не хотелось идти домой.
Воспоминание о вчерашнем недомогании постепенно бледнело и наконец почти совсем перестало тревожить. В том, что это было проявление тайного, весточка из бессознательного, Герц ни капли не сомневался. А вот доктор искал обычного объяснения и в своем рвении уничтожил ореол тайны, которая была таким богатым источником ассоциаций из прошлого. В конце концов, доктор не смог найти объяснения более удовлетворительного, чем то, которое знал сам Герц, и, в общем, только для вида придерживался своего заключения, советовал принимать таблетки. Но Герц знал, что за его жизнью, за той жизнью, которой он живет теперь, на Чилтерн-стрит, на Паддингтон-стрит, в этом парке, простирается неисследованная территория, состоящая в основном из ошибок — не только его личных, но и из ошибок других людей. Что, если Фанни согласилась бы за него выйти? Как они жили бы? На его доход? Немыслимо. Ему самому хотелось бы жить в «Бо Риваж», что более всего соответствовало бы судьбе изгнанника. Его недуг был отражением такого состояния духа; бесполезно приписывать это какой-то иной причине. И никакого другого пути объяснить это интереснейшее явление — интереснейшее для него, — кроме как обсудить его со специалистом, не было.
То, что он пожелал отнестись к своему недугу серьезно, настолько серьезно, что обратился к врачу, он объяснял болезненной восприимчивостью, которую он обычно маскировал улыбкой. Улыбка была его маской и забралом: она заверяла в том, что он человек неопасный и даже благонамеренный, которого можно попросить об одолжении и который сделает то, о чем его просят. Он безропотно соответствовал этому образу, но и тут было не все так гладко. Он знал, что может быть и другим. Он, помнится, говорил Саймондсу, что под конец жизни человеку свойственно возвращаться к своим корням, а в молодости он был романтиком, да и в зрелом возрасте тоже: как еще объяснить ту поездку в Нион и ту преданность миражу его юности? И что после слишком прозаического брака, на который он, однако, смотрел без досады, он до сих пор еще чувствовал близость с Джози, увлеченной им, принявшей его — и так быстро отбросившей. И с такой легкостью! Этим-то они и отличались. Даже теперь он жаждал от нее какой-то искорки признания, пусть даже ни к чему не ведущей. Его чуткость к ней не была взаимной; он смирился с этим, так же как и с тем, что она редко думает о нем, вполне довольна своей нынешней жизнью и считает свой брак некой стадией, через которую она прошла, как другие проходят через юность, оставив его стариком, сидящим на солнышке среди таких же, как он. Он не чувствовал обиды, удивлялся только, что так немного сумел предъявить тому, что казалось ему самым желанным, — постоянству. Он не понес особых убытков: реальность миновала, иллюзия устояла. Он по-прежнему мечтал об идеальном общении в идеальном пейзаже. Он воспринимал это как своего рода демобилизацию из мира в частные владения, которые останутся в тайне, полужелания, полумечты. Хотя иллюзия и померкла, она никогда до конца его не покидала. В самом примитивном, самом архаичном уголке мозга он до сих пор лелеял ее, даже помышлял о том, чтобы ее реанимировать, понимая при этом, что шанс у него уже был и он им не воспользовался. Он не видел, на этой стадии, как можно было действовать по-другому. Он признавал, что его поражения были славными, и в то же самое время не понимал, что за славу принес ему его опыт. Он чувствовал печаль, даже стыд, и, несомненно, сожаление, но также чувствовал и то, что его роль была кем-то написана, что все события подчинены неким космическим законам. Просто он не мог измениться, вот и все. Облако, которое окутало его вчера вечером, подумал Герц, было напоминанием, что он впустую потратил жизнь.