Кроме лесопилок в округе имелись поля и несколько пастбищ с лошадями, коровами и овцами. И еще два сада — посаженных когда–то давно, но сейчас почему–то заброшенных и совершенно одичавших; там росло неимоверное количество яблок, груш, слив и черешен самых разных сортов. Родные сестры тех фруктов, что продавались в магазинах.

Неразведанные земли начинались прямо за порогом нашего мотеля но я так и не успел их как следует изучить — они хранили свои секреты до тех пор, пока мое детство не кончилось — в двенадцать лет, 17 февраля 1948 года в другом заброшенном саду в пяти милях и противоположном направлении от моих обычных маршрутов, но тогда я об этом еще не знал.

Сейчас стояло лето 1947 года, я ушел с пруда и брел теперь вдоль железнодорожных путей за зыбкими пивнобутылочными сокровищами изнуренного старика, караулившего по ночам лесопилку, чтобы к ней не подкрался грузовик с потушенными фарами и не утащил бы весь нарубленный лес, а наутро, когда работяги придут его пилить, не поднялся бы переполох.

— Где лес и пилы?

За мостом вдоль полотна располагалось целых три лесопилки, ночной сторож жил у последней. Я добрался до него, когда рабочий день уже кончился. Сторожка стояла у самого края лесопилки. У ее стен наросла чертова прорва высоченных колючек. В округе вообще было ужасно много колючек, но эти вымахали такими высокими, что сразу бросались в глаза, хотя обычно эти заросли никто не замечал. Те другие были особого сорта — неприметными.

Старик сидел на переднем крыльце в окружении колючек. В руке он держал бутылку пива. Хороший знак. Рядом с креслом, на котором он расположился, валялась другая бутылка — пустая. Еще лучший знак. Старик не подозревал, что приближаясь к нему, я видел на самом деле только два цента.

— Привет, пацан, — сказал он. — Решил меня навестить?

Серое рассохшееся кресло, на котором сидел ночной сторож, напоминало еще один куст колючек. Иногда я над этим задумывался. Интересно, можно ли делать из колючек кресла. Если да, то как раз на таком он и сидел.

— Точно, сэр, — ответил я.

— Девятнадцать, — сказал он.

— Что? — спросил я.

— У тебя на лбу написано про пустые бутылки, — ответил старик и повторил, — девятнадцать.

— А, — сказал я, разглядывая землю у себя под ногами, которая вдруг стала уплывать куда–то вдаль. Я и не подозревал, что это настолько заметно. Стал думать, что делать, но потом решил, что сделать ничего нельзя. Такова была правда, такой она останется навсегда, и я поднял глаза от очень далекой земли.

— Сегодня хорошая погода, — сказал я, изо всех сил пытаясь отстоять свою двенадцатилетнюю независимость.

— На заднем крыльце в мешке, — ответил старик, — забирай, а я пока обдумаю твою хорошую погоду. Иди через дом — когда вернешься, узнаешь, что я решил.

— Спасибо, — сказал я.

— Нечего меня благодарить, — проворчал он. — Скажи лучше спасибо, что я алкоголик.

Я понял, что ответа не требуется, и, отражая атаки колючек, двинулся к переднему крыльцу, где на уже завоеванном колючками кресле сидел старик и осторожно по очень прямой линии нес ко рту бутылку с пивом. Рембрант и тот не провел бы эту линию точнее.

Но прежде, чем открыть дверь и шагнуть внутрь сторожки, я сделаю небольшое отступление. Лесопильного сторожа–алкоголика я все время называю «стариком». Но оглядываясь в то далекое прошлое с высоты августовского дня 1979 года, я понимаю, что «старик» был тогда моложе меня теперешнего. Ему исполнилось, наверное, лет тридцать пять — на девять лет меньше, чем сейчас мне. Моему сопливому жизненному опыту он казался очень пожилым — примерно таким, какими видятся мне теперь восьмидесятилетние старцы.

Пиво тоже не прибавляло ему молодости.

Я почти ничего о нем не знал. Только то, что отвертевшись каким–то образом от армии, он всю войну просидел в Мобиле, Алабама, где пил пиво и был женат на женщине, которая бросила его через два года, потому что не захотела жить с человеком, который пил столько пива.

Она решила, что в жизни есть вещи поинтереснее, и подала на развод. Он очень сильно ее любил, и стал пить еще больше.

Однажды, когда ночной сторож с неизменной бутылкой пива в руках рассказывал о своей жене, я вдруг подумал, что он ни разу не упомянул ее имени, и тут же спросил, как звали эту женщину. Прежде чем ответить, он надолго приложился к бутылке. Потом, когда прошло, как мне показалось, не меньше часа, наконец сообщил, что имя не имеет никакого значения, и что мне полагается знать об этой женщине только то, что она разбила ему сердце.

На это я ему тоже ничего не сказал.

Я знал, что ничего говорить не нужно.

Я открыл дверь и вошел в крошечный однокомнатный домик — как ни странно, чисто прибранный. Ночной сторож был постоянно пьян, но пьяницей был аккуратным.

Кроме обычных деревяшек, служивших хозяину мебелью, в домике находилось совсем мало вещей, по которым можно было судить, что он за человек. Картинка с изображением Иисуса на стене — явно не на своем месте, но это было его и Его дело, а не мое. Иисус висел криво: вряд ли ночной сторож был прилежным христианином.

Вполне возможно, Иисус закрывал собой трещину в стене.

На столе лежали письма. Всегда два одних и те же конверта. Оба очень аккуратно вскрыты. Одно письмо пришло из Пенсаколы, Флорида, и на штемпеле стояло 1 сентября 1939 года. Наверняка, если бы сторож пил поменьше пива, ему писали бы чаще.

Счетов на столе не было.

Он настолько четко организовал свою жизнь, что в ней не осталось даже намека на возможность платить по счетам.

Я ни разу не прикоснулся к его почте. Я был не из тех ребят, которые занимаются подобными вещами. То есть, конечно, я любил подглядывать, но не так, как другие. Я подглядывал за воображением.

Я всегда очень медленно и очень близко проходил мимо стола и бросал на конверты безразличный взгляд. Так, словно сам же их принес. Второе письмо прибыло из Литтл–Рока, Арканзас, на нем стоял штамп 4 апреля 1942 года.

Письмо прислал человек по имени Эдгар Питерс. Почему–то все эти годы его имя сидит у меня в голове. Я успел забыть множество гораздо более важных вещей. Я забыл даже то, о чем не знаю сейчас — было оно или нет. Все ушло, но Эдгар Питерс горит у меня в мозгу, словно неоновые огни Лас–Вегаса.

Над кухонной раковиной рядом с дверью, за которой меня ждали пустые пивные бутылки, висела на гвозде открытка.

Эта карточка ужасно меня интриговала, и я всегда с нетерпением ждал повода лишний раз на нее взглянуть. Открытка была повернута текстом к стене, и я не знал, кто ее прислал, но ясно видел почтовый штамп, на котором значилось: 12 июля 1938 года, Новый Орлеан; хотя по правилам штампу тоже полагалось стоять на обороте карточки.

Цветная фотография на открытке значила для меня, пожалуй, больше, чем само существование «старика» и даже его способность снабжать меня деньгами, заливая себе в глотку пиво.

Там был грузовик с опущенными бортами, весь кузов которого занимал громадный сом. Размером с хорошего кита. Вспомните Моби–Дика, посмотрите на него двенадцатилетними глазами, и тогда, может быть, приблизитесь к истине. Это наверняка был фотомонтаж, но 50% меня верила в реальность громадной рыбины.

Однажды, когда эти 50% вдруг полностью завладели моим сознанием, я спросил ночного сторожа, настоящий ли это сом. Наверное, в тот день я слишком долго ловил на солнце рыбу.

— Смеешься? — ответил он.

— Да так, — сказал я. — Как они это сделали?

— Откуда я знаю, — ответил сторож. — Знал бы, так наверное, не караулил бы у черта на рогах эту говняную лесопилку.

Ответа не требовалось.

Я вновь оглядываюсь назад, и мне приходит в голову еще один вопрос по поводу этого человека, так что я сделаю паузу и подумаю — недолго, совсем чуть–чуть: то немногое, что хоть как–то могло рассказать его историю, обязательно относилось к Югу.

Войну он провел в Мобиле, Алабама.

Открытка с сомом пришла из Нового Орлеана.