XIX

столетия темой «лишних людей». Если мы попытаемся отрешиться от романтического обаяния Онегина и Печорина, а также их признанного родоначальника Чацкого, мы, несомненно, заметим, что в русской литературе движение образа шло «по нисходящей». Чем чище нравственно, чем выше духовно была личность, тем отчетливее проступала ее ненужность своему времени и с каждым новым типом мельчали черты, как бы приспосабливая человека к обстоятельствам. За Дмитрием Рудиным, «лишним» в своей стране, но погибающим на чужих баррикадах, шел спившийся Петр Веретьев («Затишье»); тургеневскому Чулкатурину наследовал почти по прямой линии Парадоксалист Достоевского; сонное царство Обломова тщилось пробудиться, стряхнуть апатию, но так и не пробуждалось окончательно в Борисе Райском («Обрыв»). 10 сентября 1861 года Сухово-Кобылин записал в дневнике: «Русскому — чиновничество сродственно и свойственно. Даже помещик, поступивший на должность, тотчас линяет в чиновника. Отличительная черта чиновника в том и состоит, чтобы справедливости или лучше — положительного закона — ради попирать личность. От этого это попирание легко и родственно извращается во взятку». По мысли Сухово-Кобылина, это и есть нынешние основы жизни и ее непреложный закон… К середине

XIX

века обнаружился глубокий разлад между прежними идеалами и обновленным течением жизни — идеалы не просто исчезали, они вырождались, порой медленно и мучительно. Придав своему персонажу, Нелькину, изначальные черты Чацкого, наделив его столь же обостренным, как и у литературного предшественника, чувством справедливости и нравственной фундаментальности, Сухово-Кобылин показал, что и так происходит мельчание, оскудение: если не Муромский со своей старозаветной психологией, если не Кречинский, разоренный морально и материально, значит, Нелькин — порядочный, добрый и пресный малый, которому ничего не уготовано в жизни и которому решительно нечего делать ни в Москве, ни в Петербурге — по выражению Н. С. Лескова, «самом нервном и самом умном» городе. Чацкий обличал, взывал к совести, «метал бисер перед свиньями» (по выражению А. С. Пушкина) — Нелькин даже на это не способен; риторика его вопросов не окружающих будоражит, а лишь его самого. Нелькин ничего дельного не может сотворить — разве что, как в «Свадьбе Кречинского», подымет на ноги ростовщика и жандармов, желая громкого скандала, но не задумываясь о его последствиях. А дальше? Свидетельств тому нет, но почему не предположить, что в метаниях Нелькина, в его стремлении добиться справедливости, каждый раз натыкаясь лбом на стену, выразилось глубокое внутреннее переживание Александра Васильевича, царившее в его душе на протяжении долгих лет, пока шло следствие. Он ведь тоже поначалу считал, что все доказательства — на его стороне, что, обратив внимание следователей на упущенные ими подробности, он поможет истине. Признание крепостных лишь утвердило Сухово-Кобылина в том, что все разрешится справедливо. Но время шло, накапливалась в душе горечь, он постепенно понимал, что вовлечен в хитрую и подлую игру. И ничего не мог сделать, ничего… В литературном смысле будучи наследником «лишних людей», Владимир Дмитриевич Нелькин, этот скромный персонаж двух пьес трилогии, по жизни стал наследником Сухово-Кобылина. Глубоко символична оговорка Нелькина в драматическую минуту, когда по предложению Ивана Сидорова устраивается складчина: «О Боже мой!.. Как нарочно весь истратился… У кого занять? (Думает.) Кто меня здесь знает?.. Меня никто не знает». «Истратилось» и материально, и морально сословие, к которому принадлежит Нелькин по происхождению и воспитанию — к моменту окончания пьесы «Дело» для Александра Васильевича это было более чем очевидно. Оставалось совсем немного до наступления времен, когда никто не будет знать людей, носящих в душе устаревшие чувства правды, справедливости, чести. Началась эпоха, эмблемой которой стала купля-продажа всего и всех без исключения и без остатка. Ведь основа правосудия, по речению Варравина, это те самые весы, на которых богиня Фемида, «варварка, торгует», внося равновесие в «обоюдоострость и качательность» улик. И в сознании Нелькина наступит момент, когда он трезво осознает то единственное, что еще осталось ему среди этой сплошной «обоюдоострости и качательности», и соединится со своим создателем: «Боже мой!.. (Ударив себя в грудь.) Сердце пустое — зачем ты бьешься?!.. Что от тебя толку, праздный маятник? — колотишься ты без пользы, без цели? (Показывает на место, где стоял Иван Сидоров.) Простой мужик и полезен и высок — а я?!.. Месть! Великую месть всякой обиде, всякому беззаконию затаю я в сердце!.. Нет, не затаю — а выскажу ее всему православному миру! — На ее угольях накалю я клеймо и влеплю его прямо в лоб беззаконию!!..» Вот, пожалуй, и все, что может сделать честнейший дворянин… А двум другим персонажам «Свадьбы Кречинского» — Кречинскому и Расплюеву — в «Деле» уготованы совершенно особые и полярные роли. Ни один из них не появится на сцене, но именно от их «закулисных» поступков возьмет исток центральная тема драмы Сухово-Кобылина. Мы расстались с этими героями в момент разоблачения — Кречинского спасает влюбленная Лидочка, он, надо полагать, «вытащит» из омута своего пособника Расплюева, но дальше их дороги разойдутся. Кречинский в «Деле» исполнит роль древнегреческого вестника и в этом своем качестве окажется чрезвычайно интересным для нас. Давайте вспомним письмо его к Муромскому. «Милостивый государь Петр Константинович! — Самая крайняя нужда заставляет меня писать к вам. Нужда это не моя, а ваша — и потому я пишу. С вас хотят взять взятку — дайте; последствия вашего отказа могут быть жестоки. Вы хорошо не знаете ни этой взятки, ни как ее берут; так позвольте, я это вам поясню. Взятка взятке розь: есть сельская, так сказать, пастушеская, аркадская взятка; берется она преимущественно произведениями природы и по столько-то с рыла; — это еще не взятка. Бывает промышленная взятка; берется она с барыша, подряда, наследства, словом, приобретения, основана она на аксиоме — возлюби ближнего твоего, как и самого себя; приобрел — так поделись. — Ну и это еще не взятка. Но бывает уголовная или капканная взятка, — она берется до истощения, догола! Производится она по началам и теории Стеньки Разина и Соловья Разбойника; совершается она под сению и тению дремучего леса законов, помощию и средством капканов, волчьих ям и удилищ правосудия, расставляемых по полю деятельности человеческой, и в эти-то ямы попадают без различия пола, возраста и звания, ума и неразумия, старый и малый, богатый и сирый… Такую капканную взятку хотят теперь взять с вас; в такую волчью яму судопроизводства загоняют теперь вашу дочь. Откупитесь! Ради Бога, откупитесь!.. С вас хотят взять деньги — дайте! С вас их будут драть — давайте!.. Дело, возродившееся по рапорту квартального надзирателя о моем будто сопротивлении полицейской власти, об угрозе убить его на месте и о подлоге по закладу мною вашего солитера, принимает для вас громовой оборот. Вчера раскрылась передо мною вся эта каверза; вчера сделано мне предложение учинить некоторые показания касательно чести вашей дочери. Вы удивитесь, но представьте себе, что я не согласился! Я отвечал, что может и случилось мне обыграть проматывающегося купчика или блудно расточающего родовое имение дворянина, но детей я не трогал, сонных не резал и девочек на удилище судопроизводства не ловил. Что делать? У всякого своя логика; своей я не защищаю; но есть, как видите, и хуже. Примите и пр. Михаил Кречинский». Здесь для нас важно буквально каждое слово: Кречинский раскрывает перед Муромским — прекрасно понимая его наивность и неискушенность в житейских делах подобного рода! — целую систему взяточничества, предупреждая обо всех возможных последствиях этого несгибаемого старика. Собственно, в письме, данном в экспозиции «Дела», намечены все круги, по которым пройдут Муромский и Лидочка. Круги, слишком хорошо знакомые Сухово-Кобылину за семь лет… Так напоследок (ибо больше он уже не появится ни во второй, ни в третьей пьесах) характер Кречинского раскрывается окончательно, становится ясно отношение Сухово-Кобылина к своему герою — противоречивое, исполненное различных оттенков и штрихов, но — не подвергающее сомнению высшую честь дворянина Кречинского, способного на шулерство, подлог и фальшь, но не способного поступиться кодексом чести в изначальном — будь то отношение к женщине или «приглашение к доносу» — смысле. Так невольно отзывается в «Деле» сцена из предыдущей пьесы, с купцом Щебневым: «Порядочный человек, сударь, без нужды не душит другого, без крайности бревном другого не приваливает. За что же вы меня душите? за что? Что я вам сделал?» — бесплодно взывал Кречинский накануне своей свадьбы к Щебневу, пришедшему стребовать картежный клубный долг с Михаила Васильевича. И лишь в «Деле» отзовется эта мольба Кречинского — порядочный человек в понимании аристократа Александра Васильевича Сухово-Кобылина и по самой крайней нужде не задушит, не привалит бревном… Действие «Дела» происходит шесть лет спустя после «Свадьбы Кречинского». Мы решительно ничего не знаем о том, где и как провел эти годы Кречинский, почему именно «вчера» потребовали от него доказательств против Лидочки? Судя же по тому, что столь четко описывает он будущность Муромских в своем письме-предупреждении, годы эти были ознаменованы для Михаила Васильевича неким состоянием, сближающим его с его создателем, Сухово-Кобылиным: он числился в подозрении, не обвиненный прямо, но и не оправданный. Положение — крайне тягостное для Александра Васильевича, для его персонажа, лишенного каких бы то ни было средств на взятки, — роковое. И тем не менее он не согласился «ловить» Лидочку «на удилище судопроизводства». Неслучайный штрих, как бы вдогонку многое проясняющий… Вот теперь самое время вспомнить комментарий Сухово-Кобылина в рукописи «Философия человечества», к которому мы обещали вернуться. «В каждом из Рядов Драматического Цикла я старался показать человека, доведенного до Предела, до Крайности. И, может быть, за этот Предел перешагнувшего. Из Расплюева, Муромского, Лидочки, Тарелкина сделано по два персонажа из каждого; каждый явлен зрителю пару раз — один в исходном состоянии; в следующей части цикла — в новом, измененном виде. Муромский „Дела“ — это другой Муромский, нежели Муромский „Свадьбы“. То же самое относится ко всем, перечисленным мною. Но особую перемену, ни с чем не сравнимую, претерпевает Кречинский. И это новый переход, упущенный Судом критиков и зрителями. Новая экстрема явлена глазу прежде всего в сравнении двух записок..» Далее Сухово-Кобылин приводит несколько в иной редакции, чем они даны в окончательном варианте, записку Кречинского Лидочке с просьбой прислать солитер («Свадьба Кречинского») и письмо его к Муромскому. И — задает читателю серьезную загадку: «Доподлинно не могу сказать: может, Кречинский в общем страшном сговоре со всеми, кто привел Муромского к краю Жизни, к Могиле. Тут только единожды Смерть подлинна. Все остальное — мнимость и подлог, который самым иррациональным образом разрешается в последней части троичного цикла — в „Смерти Тарелкина“». Подлинность смерти, мнимость и подлог всего остального… Это ведь и о Луизе Симон-Деманш, обо всем собственном деле, растянувшемся на долгие годы, — тоже… И вот эта двойственность образа — когда Кречинский вошел в первую пьесу ясным до прозрачности, а во второй словно приоткрылась щелочка, показывающая нам совсем иной облик этого человека, — на мой взгляд, более всего сближает персонаж с его создателем. Не по поверхностно-жизненным вехам — по глубоким душевным движениям, когда понятия чести, совести остаются незыблемыми. Как последний оплот русского дворянства, русской аристократии. Иное дело — Расплюев. «Как только Кречинский на эту штуку не пошел, — объясняет Атуева Нелькину, — они Расплюева подвели; этот как им надо, так и показал. Нелькин. Что же Расплюев показал? Атуева. А, видите, что была, говорит, любовная интрига, что шла она через него, что он возил и записочки, и даже закутанную женщину к Кречинскому привозил, но какую женщину — он не знает…» Блистательную характеристику Расплюеву дал М. Е. Салтыков-Щедрин. И хотя ее нередко использовали для анализа образа, каким он предстает в «Смерти Тарелкина», думается, «перепутье» пьесы «Дело» дает все основания предполагать именно такое развитие, какое и получил Расплюев в «комедии-шутке», как определил жанр своей последней пьесы Сухово-Кобылин. «В судьбе Ноздревых и Расплюевых есть нечто фатально-двойственное, — пишет Салтыков-Щедрин. — С одной стороны, в их природу так глубоко залегла потребность быть в услужении, что они готовы, в пользу „господина“, изнурять себя, рисковать своим настоящим и совсем не думать о будущем. И все это они проделывают… бессознательно, как бы побуждаемые какой-то фантастической палкой, которая гонит их все вперед да вперед. Но, с другой стороны, никто и не предает так свободно, как они. Изнурение — это долг, предательство — отдохновение, досуг. Как только Расплюев чувствует себя свободным от услужения, он начинает судачить и предавать. Он, который за минуту перед тем хладнокровно перервал горло совершенно постороннему человеку, он первый в последующую минуту расскажет во всеуслышание всю процедуру этой операции и первый же наглумится над Амалат-беком, для надобности которого он ее совершил. В мире благоустройства и благочиния таких людей пропасть, и все они умирают в нищете, но и на одре смерти хвастаются, судачат и предают…» Ощутив себя свободным от Кречинского, Расплюев мгновенно метнулся на поиски нового «господина», легко предав «Наполеона» Михаила Васильевича. И — не прогадал, как окажется в «Смерти Тарелкина». Утратив полностью те жалкие остатки человеческого, что еще в нем сохранялись, Расплюев, по наблюдению К. Л. Рудницкого, приобрел черту, превращающую образ в тип — беззастенчивость порока. Суть ее, по справедливой мысли исследователя, «в полной утрате человеческого достоинства». И по мере развития этого логического мотива в целостной системе трилогии, черты эти будут все более естественны и даже по-своему наивны. Оттого и все более страшны. Кстати, неоднократно встречается толкование фамилии Расплюев как произведенной от понятия «наплевательство». Думается, однако, здесь точнее было бы взять за основу выражение «раз плюнуть!». Этот каламбур особенно четко обыгран именно в «Деле»: «раз плюнуть» оказалось ему погубить Лидочку, Муромского, Атуеву, предать Кречинского и — подняться на недостижимую даже в мечтах ступень. В следующей пьесе Расплюев предстанет квартальным надзирателем. И здесь вновь скажется неизгладимое в памяти Сухово-Кобылина, нестираемое впечатление о въезде императора в Москву — «квартальнообразные» мундиры все ближе и ближе к трону Российской империи… «„Дело“ есть плоть и кровь моя. Я написал его желчью. „Дело“ — моя месть. Месть есть такое же священное чувство, как любовь. Я отомстил своим врагам!» — говорил Сухово-Кобылин в последние годы жизни журналисту «Нового времени», впоследствии одному из самых модных критиков, Ю. Беляеву. Из напечатанных в Лейпциге 25 экземпляров Александр Васильевич отправил несколько в Москву, несколько в Петербург — понимая, что цензурное разрешение он вряд ли получит, Сухово-Кобылин хотел, чтобы пьесу узнали, заговорили о ней. 26 мая 1861 года он записал в дневнике: «В ночь приехал Яшвиль (друг Сухово-Кобылина. — Н. С.)… Разговор о Деле. — Он первый высказал мне следующее петербургское суждение о Деле. Эта вещь останется на века, как Документ — Акт современного Состояния Судопроизводства, как Горе от ума, как Митрофанушка, как Ревизор. Далее, говорил он, все превосходно и верно, главное верно — особенно Сцена с Высоким лицом и Сцена Складчины. — Далее разговор был о моей жизни — он уверял меня, что Щастья нет…» Наверное, Александру Васильевичу было очень важно, чтобы кто-то еще считал так же: «Щастья нет». Человек рациональный, материалист, Сухово-Кобылин не верил в мистику, не придавал значения цепочке случайных совпадений, предзнаменований, но… убита Луиза, умерла Мари, тяжело заболела мать, Мария Ивановна… Сколько же раз в это время приходило ему на ум, когда он по ночам лежал в «чистой келье на походной постели», что судьба жестока и несправедлива к нему, так ярко начавшему жизнь, так щедро одаренному талантами литературным и философским?.. На душе было тяжело, мрачно. Не радовало, а скорее раздражало и то, что Елизавета Васильевна, давно мечтавшая издавать собственный журнал, с помощью Евдокии Васильевны Петрово-Соловово, подарившей ей значительную сумму, затеяла наконец «Русскую речь. Обозрение литературы, истории, искусства и общественной жизни на Западе и в России». Хорошо зная свою старшую сестру, Александр Васильевич был убежден, что предприятие провалится, а деньги ускользнут, словно песок, меж пальцев. Так и произошло позже, но 1 января 1861 года торжественно вышел в свет первый номер, в котором было обещано регулярное издание два раза в месяц. Салон Елизаветы Васильевны к этому времени очень изменился — Е. М. Феоктистов с раздражением отмечал в своих воспоминаниях: «Дом ее сделался мало-помалу сборищем Бог знает какого люда, — все это ораторствовало о свободе, равенстве, о необходимости борьбы с правительством и т. п.». Салон графини Салиас де Турнемир посещали Левитов, Слепцов, Суворин, Лесков, хозяйка постоянно поддерживала связь с Николаем Платоновичем Огаревым — разумеется, все это сильно повлияло на ее общественное настроение. Графиня стала оппозиционеркой, а когда ее сын, Евгений Салиас, поступил в университет, гордилась тем, что в доме постоянно бывают его новые товарищи, занимающиеся тайным литографированием и распространением запрещенных произведений (в основном — герценовского «Колокола»). Вскоре Евгения Салиаса исключили из университета за участие в студенческой демонстрации, хотя никакой особенной активности и «революционной последовательности» у юноши явно не наблюдалось. Тем не менее Александру II было доложено, что графиня Салиас неблагонадежна; за ней и ее сыном был установлен тайный надзор, Елизавета Васильевна с Евгением уехали в Париж, оставив журнал на попечение Феоктистова. Просуществовав год, журнал закрылся за неимением достаточного количества подписчиков. Вложенные в него деньги, разумеется, пропали. В Париже Елизавета Васильевна тоже завела салон, где бывали бежавший из Сибири М. Бакунин, член «Земли и воли» писатель В. А. Слепцов, а также и официальные лица, не боявшиеся неблагонадежности графини. В Париже приключилась с семьей Салиасов неприятность. Дочь Елизаветы Васильевны, Мария, должна была вступить в брак с одним из флигель-адъютантов Александра II Иосифом Владимировичем Гурко. Гурко обратился, как это было положено, за разрешением к царю. Разрешение было получено, но Иосиф Владимирович подвергся опале — был назначен генерал-губернатором Варшавы и вместе с женой покинул Париж. Прожив во французской столице почти десять лет, Елизавета Васильевна позже перебралась к дочери в Варшаву. А в России тем временем начиналось освобождение крестьян — оно вызывало толки самые противоречивые, у Сухово-Кобылина появилось ощущение «страшной путаницы отношений», невнятицы реформ. Еще в 1856 году Александр Васильевич записал в дневнике: «Первый слух о реляции государя, чтобы дворянство подумало об освобождении крестьян». Позже эта «реляция» не раз возникает в мыслях Сухово-Кобылина, а в 1858 году он даже заносит в свой дневник «крестьянские сказки»: «У Афремовых люди рассказывают, что черные короли пришли, что они взяли белого царя в плен за то, что он всякий месяц откладывает освобождение крестьян». Или вот такая сказка: «Царю подали у подъезда коляску, а Константин вышел — взял да лошадей и развожжал. Царь вышел, сел, — „ну“, — говорит, — а кучер говорит ему: „Нельзя ехать, лошади развожжены“. А Константин стоит в стороне, подперся этак, и говорит: „Вот, говорит, как без вожжей нельзя ехать, так и крестьянину нельзя без земли“». И еще одна сказка: «Царь вышел гулять и гуляет. Вдруг подходят к нему мужички — все в кафтанах и в бородах — и говорят ему: „Мы вот тебя пришли просить, чтобы нас от помещиков не брать, мы — говорят — от них отходить не желаем“. Только царь и пометил: „Взять, говорит, их под караул“, — как взяли — он глядь, у них бороды-то и поотвалились, — и все это были переряженные дворяне». Комментируя эти сказки, Сухово-Кобылин с возмущением отмечал: «Ни один из министров и петербургских файлов не токмо не желают освобождения, а даже препятствуют ему». С долей раздражения он записывает в дневнике после одного званого обеда, на котором собралось поместное дворянство: «Я развивал в первый раз положение, что дворяне находятся в следующей ситуации: из рук их взята одна ценность-земля. Мы знаем, чего она стоит, и дана другая — право, но мы знаем, что оно ничего не стоит, ибо в России ни прав, ни закона, ни суда, ни расправы нету. В этом положении немых баранов мы оставаться не можем». В исследовании начала XX века «Общественное движение при Александре II (1855–1881)» его автор, А. А. Корнилов, отмечает, что в период подготовки крестьянской реформы мыслящая часть русского дворянства выступала за освобождение крестьян с землей. Но вызывало закономерную тревогу то обстоятельство, что готовившие реформу чиновники всеми силами стремились устранить дворянство, заменив его влияние на крестьянское общественное управление расширяющейся административной властью. Так во второй половине 1850-х годов особенно резко выявилось противостояние дворянства и бюрократии. Для Сухово-Кобылина же дворянство было и оставалось всегда не просто частью общества, а носителем исторической ответственности за свою страну, наделенным кодексом твердых понятий о чести и долге. И главное — призванным осуществлять незыблемые связи с землей и крестьянством. На глазах Александра Васильевича слабели эти связи, размывались твердыни кодекса, а потому все реже и реже находил он в себе черты общности со своим классом, глубже осознавая вырождение, полное нравственное опустошение тех, с кем некогда он мог спокойно и свободно общаться на светских раутах, в клубе. Ведь это они, представители дворянства, охотно принимали на себя функцию звеньев чиновничьей, бюрократической цепочки, медленно, но уверенно опутывавшей всю страну. Самые страшные персонажи «Дела» — Важное лицо, Весьма важное лицо — это выходцы из дворян, из класса, к которому принадлежал, гордясь этим еще совсем недавно, Сухово-Кобылин. После одного из обедов в Английском клубе Сухово-Ко-былин делает запись в дневнике: «Какой, — все эти люди, — мне чуждый мир! — Я никого не знаю… взглянувши на эту фалангу советников, начиная от действительно тайных и кончая мнимо тайными и псевдо-действительными, как, например, титулярный, я искреннейше благословил небо, что оно меня избавило от чаши служебной, и поблагодарил себя, что я от нее отошел…» В 1857 году на страницах герценовского издания «Голоса из России» была опубликована безымянная записка «Об аристократии, в особенности русской». Она принадлежала перу правоведа и историка Б. Н. Чичерина. «Голос общественный, голос правды не допускается, независимые метания преследуются, — писал он, — все должно безмолвствовать и кланяться как будто из почтения к царю, а в сущности для пользы и по наущению царедворцев, которые при такой только системе могут сохранить свое место и значение. Эта новая форма аристократии едва ли не опаснее для государства прежних бояр». Под этими словами мог бы поставить свою подпись и Александр Васильевич — Важные лица, Весьма важные лица вышли из «своих», вчерашних «лютейших аристократов», тех, кто казались равными не только по происхождению, но по образу мысли, по душевному складу. Как же сильна была его ненависть к этим людям, опорочившим свое сословие!.. Поэтому отчасти и происходит действие «Дела» не в Москве (как в «Свадьбе Кречинского»), а в Петербурге — средоточии бюрократического разгула, «безнародном» городе, возросшем не на плодородной земле, а на болоте, отравленном вредными испарениями. Возникла угроза крестьянских бунтов — она была нешуточной, из разных концов России приходили известия о смуте. «Вести неблагополучные из Петербурга, ибо, говорят, там начинаются смуты помимо бывших недавно в университетах, а крестьяне вообще расположены к смутам в том смысле, что им не только хочется прибрать землю, состоящую под ними, в свои руки, но вдобавок они все толкуют о том, что если царь захочет, то всю землю разделит промеж мужиками, что он-де хочет, а дворяне не хотят, — записал Сухово-Кобылин в дневнике 20 октября. — Так как в России класс собственников чрезвычайно малочислен, то подобные идеи могут охватить всю страну, и тогда действительно могут произойти трагичные последствия. Мне, естественно, пришло в голову мое положение с разбросанными имениями и крайняя шаткость и рискованность всего состояния при крайней запутанности дел, в которых теперь я нахожусь, мне ясно представилась необходимость продать Лучки и даже Ливенскую, чтобы усилить и устроить мое имение во Франции, как укромный уголок, куда во время смут можно было бы укрыться». Подобное настроение отнюдь не говорит об Александре Васильевиче как о человеке трусливом и слабом. Ему все еще хотелось жить, несмотря на преследовавшие его трагедии. Это ли не естественно?.. «Моя впечатлительность, — писал Сухово-Кобылин, — доходит до крайних пределов. Мне почти невозможно заниматься делами. Впрочем, и дела тяжелые. К тому общее разорение дворянства очень сильно на меня действует. Этот мир весь рушится или, лучше, уже разрушился — и меня качает. Я этой качки выносить не могу и в то же время сам не знаю — куда идти — где жить — где основываться?» М. Бессараб в своей книге приводит анекдотичный случай, свидетельствующий о том, насколько боялся Александр Васильевич «мужицкого бунта». «Издавна повелось, что в день его именин (по святцам 30 августа, на Александра Невского) для крестьян Кобылинки выкатывали бочку вина, резали быка, пекли пироги, раздавали конфеты и орехи. К усадебному дому приходили на праздник и крестьяне соседних деревень — пир шел горой. Так продолжалось до тех пор, пока однажды двое крестьян, которые вернулись из солдатской службы, Горецкий и Сачков, не вздумали качать именинника. Александр Васильевич пережил неприятные минуты — когда они схватили его, он подумал, что его хотят убить». После этого именин Сухово-Кобылин больше не праздновал. По крайней мере, в деревне. Случай и впрямь анекдотичный, но вряд ли стоит делать из него далеко идущие выводы. Сухово-Кобылин был помещиком деятельным, как не раз уже говорилось, своими руками сажал леса, не боялся полевых работ, мастерски столярничал, поэтому крестьяне с годами относились к нему все лучше и лучше, испытывая к своему барину подобие уважения. А в год, когда умерла Мари и в Кобылинке была построена церковь, крепостные особенно сочувствовали своему помещику, которого, как они искренне считали, словно сглазил кто-то. С. А. Переселенков услышал впоследствии от крестьян Сухово-Кобылина: «Строгий был, но справедливый. Что попросишь, всегда даст». Летом 1861 года Александр Васильевич распространяет «Дело», читая свою пьесу в различных литературных кружках Москвы. Но ответа из цензуры нет, все чаще Сухово-Кобылина посещают горькие мысли: «Очень странное мое Литературное современное положение: с одной стороны, Симпатия к моим пиэссам большая, популярность их огромная и, говоря о пиэссах, их постоянно ставят рядом с Ревизором и Горе от ума, но относительно меня как Личности и Таланта совершенное равнодушие — точно эти пиэссы не мои, а так достались мне по наследству от отдаленного родственника, и будто я вор, их только напечатал. Очень интересна еще деталь. В Русской речи за несколько нумеров сделана заметка относительно помещенного в иллюстрации известия о моей пиэссе, в которой опровергается содержание, приписываемое пиэссе, и очень скромно добавляется о том, что пиэсса эта имеет свои достоинства». В декабре из цензуры пришел ответ — «Дело» было запрещено безоговорочно. Собственно говоря, Александр Васильевич ничего другого и не ждал. И хотя многие исследователи настаивают на том, что известие подействовало на него сокрушительно, думается, Сухово-Кобылин воспринял его двойственно. 1 января 1862 года он записал в дневнике: «…Мне 44 года. У меня уже все было и все вышло — и я в себе спокойно сомневаюсь, т. е. не признаю за собой никакого таланта. Мысль эта овладела мною с большой силой после осечки, учинившейся с Делом. Я думал, что, показавшись в 25 экземплярах, оно сделает шум и приобретет такую силу, что заставит себя пропустить на сцену — что явятся фанатики, целая партия, и она протащит Дело в свет и сделается все — ничего этого не вышло. Правда, Яшвиль был очень восхищен и знал почти наизусть и побегал, но ничего не сделал. Дело запрещено и для Сцены и для Печати. Были журналы, которые могли бы об этом сказать слово — но и они ничего не сказали. Дело покуда кануло в Лету». Но есть в дневнике и такая странная запись: «Встал в 5 часу: отлично. Я как будто освободился от какой-то внутренней гири… пишу эти строки — еще ночь, ветер гудит и стучит ставнями — я взялся за свою Логику». Параллельно с философским трудом Сухово-Кобылин занимается переводом сочинений Гегеля и обобщает оценку исторических форм общественной жизни России. Предположительно именно в это время (по мнению исследователя И. М. Клейнера) он делает характерную запись в дневнике: «Что это у русских за китаеобразное сентиментальничанье нравственностью, что за легкость (на бумаге, а не на деле) раскаиваться и делаться добрым, благородным. Мне кажется потому, что это кажется им так легко, потому-то им оно и невозможно, и потому собственно они и суть самые неизлечимые мошенники, взяточники, воры, лгуны и лицедеи». Тем временем наступил 1862 год — время новых испытаний для Александра Васильевича: 8 июля скончалась горячо любимая матушка, Мария Ивановна. Одиночество стало еще более острым — сын привык всем делиться с матерью, она любила его той глубокой, беспредельной любовью, в которой чувство близости естественно соединяется с самыми гордыми мечтами и честолюбивыми надеждами, в которой вера безгранична и светла. Мария Ивановна была с сыном рядом в самые трагические для него часы, дни, месяцы, годы. Эта потеря стала для Александра Васильевича жестоким новым испытанием… Облегчало душу лишь то, что незадолго до смерти Марии Ивановны Александр Васильевич получил еще одно, бесконечно дорогое для него подтверждение своего литературного таланта. 24 июня у одного из самых близких Сухово-Кобылину по духу русских критиков, в доме Павла Васильевича Анненкова, состоялось чтение «Дела». Чтение было публичным, присутствовало на нем довольно много народу. Несмотря на некоторые замечания, которые были высказаны, в целом «Дело» было воспринято как завершенное и весьма неординарное художественное произведение. После чтения был ужин, продолжившийся до пяти часов утра. Расходились, когда «солнце уже было высоко над горизонтом, я его приветствовал, как мое солнце», — записал счастливый Сухово-Кобылин в дневнике. Но и Павел Васильевич не оставил воспоминаний об этом чтении — что за незадача? Не может же быть такого, что Сухово-Кобылин ни в ком за долгую свою жизнь не зародил симпатии? Не может же быть такого, что его дневниковые записи — чистый вымысел? В чем здесь дело? Уж не в том ли, что самое упоминание его имени стало «дурным тоном», настолько тесно было связано оно в восприятии всех с убийством Луизы Симон-Деманш, со скандалом вокруг имени Надежды Нарышкиной, наконец, даже и со смертью Мари де Буглон, прожившей в России немногим больше года?.. В конце 1862 года Сухово-Кобылину удалось все-таки добиться встречи с начальником