XIX

века это была большая усадьба, граничившая с огромным Юсуповским парком, место раздольное, предназначенное для вольной жизни большого семейства. Не случайно младшее поколение Сухово-Кобылиных именовало себя Константинопольской республикой. Дом этот был куплен Василием Александровичем Сухово-Кобылиным, полковником артиллерии, участником Отечественной войны 1812 года, получившим в 1816 году, после выхода в отставку и женитьбы на Марии Ивановне Шепелевой, Георгиевский крест за храбрость. Василий Александрович был потомком боярина Андрея Кобылы, одного из предков царской династии Романовых. В родовом имении Кобылинка Мценского уезда Тульской губернии на протяжении столетий сберегались семейные реликвии, которые свидетельствовали о древности рода и о том еще, что предки Сухово-Кобылиных играли весьма заметную роль при дворе Ивана Грозного. Существует и описание этих реликвий, погибших при пожаре 19 декабря 1899 года. Его составил тульский помещик В. А. Зыбин, намеревавшийся в 1864 году опубликовать в газете «Русский инвалид» статью о семейном музее Сухово-Кобылиных. Статья так и не была напечатана, но ее копия сохранилась в архиве Александра Васильевича. Зыбин с восхищением описывает увиденные им в Кобылинке рескрипты «за собственноручными подписями царя Иоанна Грозного и царей Петра и Иоанна Алексеевичей на жалованные роду Сухово-Кобылиных города и села за боевую службу». Но к началу

XIX

века Сухово-Кобылины утратили былое величие, от многочисленных имений осталось лишь несколько, а Василий Александрович, по описанию Зыбина, «был в 1799 году произведен в офицеры гвардейской конной артиллерии и с тех пор в течение шестнадцати лет вел боевую жизнь, принимая участие в походах и генеральных сражениях 1805, 1807, 1810, 1812, 1813, 1814 годов». Под Аустерлицем потерял глаз и «в чине подполковника, неоднократно раненный в бою, командуя конно-артиллерийской ротой № 10, в 1814 году громил из своих орудий Париж и вступил в него в авангарде нашей армии под начальством графа Палена». По малочисленным воспоминаниям современников, Василий Александрович был человеком малообразованным, но честным и на редкость прямодушным. После выхода в отставку он некоторое время был уездным предводителем дворянства, а затем нашел себе спутницу жизни, девушку из семьи небогатых, но достаточно родовитых дворян Калужской губернии. Их предок, Юрий Шель, служил князю Дмитрию Донскому. Мария Ивановна Шепелева провела почти все свои детские и юношеские годы в родовом имении Расва, потому что у родителей недоставало средств для того, чтобы подолгу оставаться в Москве, поддерживая принятый уровень жизни. Положение Шепелевых улучшилось после того, как Дмитрий Дмитриевич Шепелев, дядя Марии Ивановны, женился на единственной наследнице огромного состояния, Дарье Ивановне Баташевой. Согласно преданию, отец Дарьи Ивановны не испугался, что зять пустит его и всю семью по миру (а шла за ним по пятам слава мота!): «Я даю за моей дочерью в приданое семнадцать тысяч крепостных душ, полтора миллиона чистого капитала и металлургические заводы; даже если мой зять и захочет, он не сможет всего промотать». Ах, не знали эти милые, старомодные и наивные старики, удваивавшие и утраивавшие доставшееся им наследство, какое поколение приходит им на смену! Не чувствовали они смены времени, как не слышали новых ритмов жизни!.. Дмитрию Дмитриевичу понадобилось совсем не так уж много лет для того, чтобы растратить это состояние полностью! Но об этом мы вспомним чуть позже. Василий Александрович Сухово-Кобылин и Мария Ивановна Шепелева встретились, полюбили друг друга, повенчались, и 7 сентября 1817 года в их доме в Большом Харитоньевском переулке родился первенец, сын Александр. Вскоре этот дом стал известен всей Москве. Профессор университета, издатель журналов Н. И. Надеждин писал (правда, с определенной долей иронии), что Мария Ивановна «всегда имела притязания на новый образ мыслей, на европеизм», а вот историк М. П. Погодин искренне считал, что гостиная Сухово-Кобылиных — одно из «сосредоточий литературного движения», «ареопаг печатных явлений». Даже В. Г. Белинский писал брату, что дом Сухово-Кобылиных «известен в Москве своею образованностью», и признавался, что ему «очень хотелось бы пожить там немножко, чтобы приглядеться на beau-monde». Полковник управлял своим и жениным имениями, находившимися в разных губерниях, он, человек отнюдь не светский, тяготел к религии, был нерешителен и особенным авторитетом в семье не пользовался. Василий Александрович мечтал, чтобы его старший сын Александр принял священнический сан. Разумеется, Мария Ивановна и слышать об этом не хотела, а муж и не настаивал. Елизавета Васильевна отмечала, что у главы семьи Сухово-Кобылиных «характера нет ни на грош», что на Василия Александровича «рассчитывать нельзя», потому что в своем собственном доме он «смолоду был зрителем». Мария Ивановна, женщина энергичная, властная, порывистая, сама воспитывала детей, была хозяйкой знаменитого в Москве салона — не только литературного, но и светского. Александр Васильевич вспоминал позже о Марии Ивановне: она была «женщиной среднего и даже малого роста, но эта малость была кажущаяся и происходила от необыкновенной пропорциональности тела… Она имела очень черные волосы, проницательные глаза, прекрасный правильный нос и несколько толстоватые губы. Она была очень хороша собой!!! Ее храбрость была неустрашимость мужчины. Она ничего не боялась и никогда не пугалась». Современники вспоминали о Марии Ивановне Сухово-Кобылиной по-разному. Так, например, Евгений Феоктистов, будущий домашний учитель ее внука, а позже и государственный муж, цензор, писал: «Эта женщина, урожденная Шепелева, представляла собою довольно оригинальное явление. Говорили, что в молодости она отличалась красотою: следы красоты эти сохранились и в то время, когда я познакомился с нею, но едва ли когда-нибудь красота эта была привлекательна: уже слишком поражала Мария Ивановна отсутствием всякой женственности, чем-то грубым и резким во всей фигуре. Она похвалялась, что в девичьи свои годы сама объезжала лошадей и ходила с ружьем на охоту. Под старость она, конечно, уж не предавалась этим занятиям, но зато не выпускала изо рта сигару. Помещица она была суровая: крепостным приходилось у нее очень жутко. Но так как преподавателями у ее детей были когда-то люди, занимавшие более или менее видное положение в ученом мире, — между прочим, известный Н. И. Надеждин и Ф. Л. Морошкин, — то Мария Ивановна была не прочь побеседовать о предметах, вызывающих на размышление, и даже прочесть ту или иную серьезную книгу. Нередко после расправы с горничными и лакеями, когда пощечины щедро расточались ею направо и налево, она закуривала сигару и усаживалась на диване с французским переводом философии Шеллинга в руках. Более странного сочетания мнимой образованности и самых диких крепостнических привычек не случалось мне встречать на моем веку». Дворовые не любили ее за жестокость. Рассказывали, что, когда Мария Ивановна выезжала из своего двора, вслед ей неслось: «У-у, татарка поехала…» Насчет «мнимой образованности» Марии Ивановны можно усомниться. Феоктистов не раз являл себя человеком пристрастным, желчным и несправедливым; особенно — по отношению к семье Сухово-Кобылиных. В мемуаристике о Марии Ивановне по большей части говорится, как о женщине образованной, отличавшейся изысканным вкусом и широкими культурными пристрастиями. Созданный ею литературный салон вскоре стал считаться одним из лучших в Москве, потому что хозяйка умела привлечь в него людей интересных, известных широтой взглядов и высокой культурой. Именно поэтому и домашние учителя для подрастающих детей подбирались Марией Ивановной из круга тех, кто посещал ее салон. По воспоминаниям близко знавших ее людей, Мария Ивановна была прирожденным воспитателем; четверо детей (младший сын Иван умер в младенчестве) боготворили мать, уважая в ней не только властность, твердость убеждений, но и отсутствие чувства страха, и четко сформулированную педагогическую систему, которую она сама создала и проповедовала. Но характер у Марии Ивановны был нелегкий — не хватало терпения на собственную «систему», она часто бывала резка и несправедлива с детьми, за малейшую оплошность прислуга наказывалась «из своих рук», дворня жила в постоянном страхе… Александр унаследовал от матери вспыльчивость, неукротимый темперамент и, пожалуй, самую отрицательную черту характера — чрезмерную гордость («лютейший аристократизм»!), несправедливость в отношении к людям. Ведь именно мать «подала пример»: обожая сына, она огорчала дочерей (в частности, старшую, Елизавету) своей предвзятостью, развившей в Елизавете Васильевне уязвленное самолюбие и ревнивую зависть к брату. Отец воспитанием не занимался, он вообще был почти равнодушен к своим домочадцам, жил своей жизнью и оставался в собственном доме лишь «зрителем». Но он обладал несомненными достоинствами, которые дети его оценили значительно позже, уже став взрослыми, и только тогда, пожалуй, по-настоящему полюбили Василия Александровича. Основой системы воспитания Марии Ивановны был неустанный труд — домашнее образование Сухово-Кобылиных включало курс наук в объеме гимназии. Первой ступенью приобщения к искусству был домашний театр. Одолев ее, все дети Марии Ивановны (кроме Евдокии Васильевны), так или иначе связали свою жизнь с творчеством: с прозой — Елизавета Васильевна, с живописью — Софья Васильевна, с драматургией — Александр Васильевич. Не была исключением и Душенька — ведь на протяжении многих лет она, женщина поразительной красоты и обаяния, любимица Александра, была музой Николая Платоновича Огарева… Но об этом мы расскажем позже. На первом этаже дома Сухово-Кобылиных в Большом Харитоньевском переулке, так называемых Огородниках, находился зал для театрализованных утренников, во время которых дети разыгрывали сцены из спектаклей и декламировали стихи. Чаще всего эти представления готовила сама Мария Ивановна, отличавшаяся, видимо, немалой артистичностью (современники вспоминают, что Мария Ивановна прекрасно декламировала стихи и драматические отрывки), которая в сочетании с высокой образованностью позволяла ей подбирать соответствующий репертуар и обучать детей сценическому искусству. Когда же репертуар для детских утренников подобрать было сложно, Сухово-Кобылины сами брались за перо — Александр сочинял водевили и играл в них мужские роли. Мария Ивановна не только поощряла увлечение детей театром, но и всячески развивала его. Елизавета Васильевна Салиас вспоминала: «Матушка любила одеваться по моде, танцевала замечательно прелестно, любила театр и не упускала случая потанцевать и взять ложу». А спустя время, во второй половине 1840-х годов, когда младшие Сухово-Кобылины уже стали взрослыми, а Василий Александрович, известный своей кристальной честностью и принципиальностью, был назначен правительственным опекуном над Выксунскими чугуноплавильными заводами, театр снова сделался одним из главных увлечений семьи Сухово-Кобылиных. Выксунские заводы были частью промотанного Дмитрием Дмитриевичем Шепелевым приданого Дарьи Ивановны Баташевой. Ее старик отец оказался удивительно непрозорлив: к середине 1850-х годов от приданого не только ничего не осталось, но все дела Шепелева пришли в такое расстройство, что над личностью и имуществом недавнего миллионера пришлось назначить правительственную опеку. Шепелевы сами попросили сделать опекуном Василия Александровича Сухово-Кобылина. Так на целое десятилетие семья полковника получила замечательное место летнего отдыха — на реке Выксе, в 30 верстах от Мурома Владимирской губернии. М. Бессараб в своей монографии поэтично описывает эти места и путь, которым добирался туда Василий Александрович Сухово-Кобылин: «Ехал до Владимира, затем глухими лесами до Мурома, оттуда до Оки, далее верст десять до реки Выксы, по Выксе до села Досчатое, а там до поместья — рукой подать. Почва сухая, песчаная — а по обе стороны дороги вся земля изрыта шахтами, — их называли дудками, — из которых извлекалась руда… Трехэтажный дворец был великолепен, но внутри — пуст, ибо кредиторы забрали все, что можно было забрать: мебель, ковры, вазы, гобелены, фарфор. Поэтому в огромном зале с беломраморными колоннами стояло лишь несколько простых стульев, а были комнаты безо всякой обстановки: одни стены… обитатели… жили в двух боковых крыльях здания. Днем они смело ходили по всему дому, а вечером боялись проходить по большим пустым залам и брали с собой слуг, которые несли свечи. За дворцом начинался английский парк, аллея в полверсты длиной вела к зданию театра». Это десятилетие не могло не остаться в памяти Сухово-Кобылиных, особенно — Александра Васильевича, всей душой привязавшегося к тем удивительно живописным местам. Там, на Выксе, был известный театр, принадлежавший родственнику и близкому другу юности Сухово-Кобылина — Николаю Дмитриевичу Шепелеву, которому впоследствии Сухово-Кобылин посвятит «Смерть Тарелкина». О Шепелеве оставил воспоминания Е. Феоктистов, назвавший Николая Дмитриевича «совершенным подобием Тентетникова… с тою только разницей, что Тентетников, по уверению Чичикова, занимался сочинением истории русских генералов, а Николай Шепелев не способен был ровно ни к какому занятию». Здесь так и просится небольшое отступление, рисующее портрет самого мемуариста, почти забытого теперь человека, сохранившегося в памяти потомков исключительно благодаря двум свидетельствам. В «Характерах» М. Е. Салтыкова-Щедрина читаем: «Слухи носятся, что г-жа Евгения Тур будет с 1861 года издавать в Москве „Журнал амазонок“. В числе амазонок будут гг. Вызинский и Феоктистов». Известна также эпиграмма Щербины, посвященная Феоктистову после того, как студент, готовивший к поступлению в гимназию сына Елизаветы Васильевны Салиас, сделал ошеломляющую карьеру, заняв пост председателя Цензурного комитета: Не сердись, пришлося к слову, Я тебя не упрекну: При сочувствии к Каткову Служишь ты Головнину, Для такого ж человечка Казнь народная строга, — Говорят: «он богу свечка, Да и черту кочерга»… Известно, что к Александру Васильевичу Феоктистов никогда расположен не был, успех красавца Сухово-Кобылина у женщин вызывал лютую зависть некрасивого, никакими достоинствами не отличавшегося любителя прекрасного пола. В своих воспоминаниях об Александре Васильевиче Феоктистов писал: «Не подлежит сомнению, что это был человек очень умный… он много путешествовал, любил серьезное чтение, словом, все, по-видимому, сложилось в его пользу. А между тем, едва ли кто-нибудь возбуждал к себе такое общее недоброжелательство. Причина этого была его натура — грубая, нахальная, нисколько не смягченная образованием: этот господин, превосходно говоривший по-французски, усвоивший себе джентльменские манеры, старавшийся казаться истым парижанином, был, в сущности, по своим инстинктам, жестоким дикарем, не останавливавшимся ни перед какими злоупотреблениями крепостного права; дворня его трепетала. Мне не раз случалось замечать, что такие люди, отличающиеся мужественною красотою, самоуверенные до дерзости, с блестящим остроумием, но вместе с тем совершенно бессердечные, производят обаятельное впечатление на женщин. Александр Кобылин мог похвалиться целым рядом любовных похождений, но они же его и погубили». С годами ненависть Феоктистова распалялась все сильнее: унижения, которые испытывал Александр Васильевич, внешне никак не отражались на его образе жизни. Он был драматургом, прирожденным философом, успех у женщин не померк от пережитой им трагедии. Как же тут не исходить бессильной яростью? Единственное, что Феоктистов мог сделать, став цензором, — запретить «Смерть Тарелкина». И он сделал это, думается, не без радостно-мстительного чувства… Но это — просто к слову, чтобы представить одно из эпизодических лиц нашего повествования, с которым не раз еще придется встретиться на этих страницах. Впрочем, даже Евгений Феоктистов не мог не отдать должное Шепелеву. В своих мемуарах он пишет о том, что Николаем Дмитриевичем «по временам… вдруг овладевала судорожная деятельность, а именно, когда возникал вопрос об устройстве домашнего спектакля; он смотрел на это, как на дело величайшей важности; удовольствие превращалось для всех в мучение; он сидел почти безвыходно в театре, созывал на репетиции чуть ли не по два раза в день, приходил в отчаяние, когда относились к этому не совсем серьезно, надоедал каждому из нас бесконечными совещаниями о том, как надо гримироваться, какой надеть парик и т. д. В эти тяжкие для него дни несчастный заметно даже худел…» В летние месяцы, когда здесь собиралась большая семья Василия Александровича Сухово-Кобылина, многочисленные кузины, кузены, друзья, театр на Выксе действовал как любительский, домашний. Все принимали участие в представлениях, которые, как правило, отличались изысканностью и обилием театральных эффектов, декорации и костюмы не уступали в тщательности исполнения столичным нормам. Круглый же год существовал крепостной театр, созданный двоюродным братом Марии Ивановны, Иваном Дмитриевичем Шепелевым. «На одной из окраин Выксунского парка красовался театр. Можно сказать положительно, что даже в лучших из губернских городов не встречались подобные театры, — вспоминал Е. М. Феоктистов, — декораций и костюмов было множество; зала для зрителей с ложами и партером отличалась изяществом; на сцене устроены были люки, — это по-тому, что на Выксунском театре давались не только драмы и комедии, но оперы и балеты; между прочим, в „Цампе“ сам Иван Дмитриевич, обладавший хорошим баритоном, исполнял главную роль; балетмейстером его был одно время Иогель, известный всей Москве учитель танцев; многочисленный оркестр сформирован был на славу; окрестные помещики толпой съезжались на театральные представления, так что иногда зала не могла вместить всех посетителей. Натура Ивана Дмитриевича была артистическая; он занимался рисованием, лепными работами, скульптурой, сочинял планы для возводимых им зданий, но во всем этом обнаруживал лишь способности дюжинного дилетанта. Главный же интерес представлял для него театр. До какого сумасбродства доходил он в этой своей страсти, свидетельствует, между прочим, следующий факт: однажды вечером, когда на сцене шла какая-то опера, главный управляющий явился к нему в ложу со страшным известием, что загорелась домна. Всякий сколько-нибудь знакомый с чугуноплавильным делом может понять важные последствия этого события. Вместо того чтобы отправиться на место пожара, Иван Дмитриевич распорядился никого не впускать в театральную залу, чтобы тревожный слух не смутил публику и чтобы не было прервано представление. Он сам просидел на месте до конца, всецело поглощенный тем, что происходило на сцене. Репетиции посещал он с примерной аккуратностью…» Николай же Дмитриевич был режиссером, ставившим как драматические, так и оперные любительские спектакли. По воспоминаниям Елизаветы Васильевны Сухово-Кобылиной, Шепелев был «человек весьма замечательный по своим артистическим способностям, редкой сердечности, доброты и оригинальности, страстный театрал, обладал выдающимся комическим талантом». Видя невероятное увлечение Шепелева своим делом, наблюдая за его режиссерскими занятиями, Александр Васильевич втянулся в творческий процесс — сохранились свидетельства о том, что Сухово-Кобылин ассистировал Шепелеву в постановках, постигая искусство создания спектакля в деталях. Может быть, с тех далеких времен и зародилась совершенно особая «театральность», присущая всем трем пьесам Сухово-Кобылина? Ведь в подобном приобщении к театру она возникает естественно, без напряжения… Счастье на Выксе было недолгим, честнейший Василий Александрович ничего не мог поделать с запутанными делами Баташевых-Шепелевых, хотя сразу же привлек к работе сына. Александр Васильевич внимательно изучал производство, поняв, что будущее России связано с промышленностью. Он решил развернуть собственное дело — приобрести рудники в Сибири. Осенью 1847 года Сухово-Кобылин отправился в Томск, чтобы найти нужных людей и купить рудники. Три месяца провел Александр Васильевич в Сибири среди купцов-миллионеров, подрядчиков, золотопромышленников и понял, насколько чужд ему мир предпринимательства… Спустя некоторое время Правительственная комиссия выявила значительную растрату, опека над Выксунскими заводами была снята, а Василий Александрович отправился в Москву с тяжелым осадком в душе — боевой полковник проиграл эту битву, она оказалась ему не по силам… * * * Вернемся в Москву и мы, но перелистаем страницы времени назад, чтобы вновь оказаться в Большом Харитоньевском переулке, где протекали детские годы Александра Сухово-Кобылина. Первым воспитателем его стал Федор Лукич Морошкин, специалист по гражданскому праву, помогавший Василию Александровичу в управлении имениями. Морошкин заставил своего воспитанника вести дневник под названием «Журнал идей, мыслей, желаний, намерений и замечаний», выведя на первой странице: «Советую каждую неделю написать что-нибудь для упражнения в изложении мыслей — правильно и легко. Морошкин». Спустя немного времени эта тетрадь перешла к сестре Александра, Елизавете, которая записала: «Принадлежала Александру, но он мне ее отдал 10 генваря 1831 года. Елизавета Сухово-Кобылина». В этой тетради сохранились детские стихи Сухово-Кобылина, большая часть из которых — шутливые послания. Одно из них адресовано самой младшей сестре и озаглавлено — «Послание к Соньке, выданному слуге и сотоварищу Сашки»: О Сонька! Или ты доселе Моею публикой была, — И хохотала так, что еле Не надорвала живота; — Возьми теперь и эти бредни, Как знак, что Автор вспоминал И в зимний вечер и в осенний Им незаслуженных похвал. Пускай теперь получит их Мой дебютирующий стих! Здесь очевидны и весьма любопытны для нас некоторые вещи. Во-первых, речь идет о сценках, написанных юным Сухово-Кобылиным, восторженной «публикой» которых была младшая сестра. Во-вторых, иронично подчеркнутое слово «Автор», написанное с заглавной буквы, как будто выдает честолюбивые мечты Александра. И, наконец, сестре он посвящает свой «дебютирующий стих», а значит, подобно многим своим сверстникам. Александр Сухово-Кобылин был не чужд стихосложению. И возникла эта страсть явно не без влияния Николая Огарева, который был для Сухово-Кобылина кумиром. И хотя тетрадь была отдана сестре Елизавете, привычка к дневниковым записям, привитая Морошкиным, сохранилась у Сухово-Кобылина на всю жизнь, помогая формировать мысль, обобщать увиденное и прочувствованное. В 1831 году Федор Лукич начал водить Александра на некоторые лекции в Московский университет. Благоговейное отношение к этой «независимой республике» осталось у Сухово-Кобылина навсегда, как и память о тех, кто стал его кумирами в отрочестве, Герцене и Огареве. «С Герценом началась моя жизнь», — напишет в своей автобиографии драматург Александр Сухово-Кобылин спустя годы и далее продолжит в третьем лице: «Под влиянием своего друга детства, впоследствии знаменитого русского эмигранта Герцена, он обратился к литературным занятиям, и особенно к философии Гегеля». И в этом нет ни грана преувеличения, потому что преклонение перед Герценом и Огаревым (к тому же бывшим дальним родственником Сухово-Кобылиных) предшествовало поступлению Александра в университет, влекло его в эти старые стены, придавая особую прелесть ожидаемым общениям. Александр Сухово-Кобылин поступил на физико-математическое отделение университета, но счастье его было омрачено: Герцен и Огарев находились в тюрьме, по университету прокатилась волна арестов после того, как студенты выгнали из аудитории профессора права Михаила Яковлевича Малова за его грубость и апологетику власти. Поводом, конечно, была грубость профессора по отношению к студентам, но истинной причиной оставались нравы университетской независимой республики, не терпевшей насилия и соответственно воспринимавшей официальную власть как крайнюю степень его проявления. Меры были приняты крутые. Зачинщики бунта, среди которых был Герцен, оказались в карцере, затем в тюрьме, а затем их и вовсе выслали из Москвы за намерение создать тайное общество! Но постепенно студенческая жизнь захватила Сухово-Кобылина. В год его поступления был принят новый устав, по которому вводились дополнительные дисциплины для студентов всех отделений без исключения. Предполагалось уже с первого курса приобщать студентов к различным областям знаний. Ведь почти каждый профессор в университете был специалистом в нескольких отраслях науки. Сухово-Кобылину повезло — он попал в замечательные руки: профессор П. С. Щепкин читал лекции по дифференциальному и интегральному исчислениям, профессор Д. М. Перевощиков — по астрономии, профессор И. И. Давыдов преподавал высшую алгебру и был при этом критиком, историком, философом, филологом, латинистом и эллинистом. М. А. Максимович вел курс естественных наук и славился как ботаник, историк, физик, фольклорист и писатель. Минералогию и сельское хозяйство преподавал профессор М. Г. Павлов. Но, пожалуй, самой большой популярностью пользовались лекции профессора Н. И. Надеждина, последователя Шеллинга, издателя прославленных журналов «Телескоп» и «Молва», специалиста по археологии и изящным искусствам. О Николае Ивановиче Надеждине и его лекциях оставили свидетельства В. Г. Белинский, Н. В. Станкевич, И. А. Гончаров и многие другие, кому посчастливилось стать его слушателями. Вскоре Николай Иванович стал посещать салон Марии Ивановны. Сохранилось письмо Надеждина к Марии Ивановне, написанное спустя несколько лет. В нем раскрываются многие черты характеров и университетского профессора, и его корреспондентки, оживает атмосфера дома Сухово-Кобылиных, в который попал этот сын бедного священника из рязанского села. «Вы, казалось мне, поняли меня, оценили и дали почувствовать мне самому, что я могу еще что-нибудь значить не для одного себя… Первое искреннее, пламенное чувство мое было к вам… Меня даже подозревали, что я влюблен в вас, с таким восторгом я говорил о вашей ко мне дружбе». На лето Надеждин был приглашен в подмосковное имение Сухово-Кобылиных, село Воскресенское на берегу Десны, и сделано это было не только из соображений гостеприимства и расположенности к профессору: практичная Мария Ивановна считала, что Елизавета должна прослушать курс лекций Надеждина по эстетике. В селе Воскресенском и начался описанный в «Былом и Думах» роман Надеждина с Елизаветой Васильевной Сухово-Кобылиной, будущей графиней Салиас де Турнемир, будущей писательницей Евгенией Тур. В ту пору было ей 19 лет, она была романтической, во многом экзальтированной барышней, напитанной любовными романами и возвышенными идеалами. Вместе со своим тридцатилетним наставником они читали летними вечерами, вместе мечтали, бродя по аллеям парка, и случилось то, что не могло не случиться: «Пора пришла — она влюбилась…» Влюбилась со всей горячностью и страстностью натуры, унаследованной от своей матери. Но Мария Ивановна была совершенно спокойна — уверенная в том, что Надеждин поклоняется ей, она не замечала расцветающего на ее глазах романа до такой степени, что предложила Николаю Ивановичу поселиться у них в Москве (к тому времени Сухово-Кобылины жили уже не в Огородниках, а в самом центре, напротив Страстного монастыря, в доме Римского-Корсакова, вошедшего в историю культуры под названием «дома Фамусова»). Здесь, в этих стенах, и произошел скандал, достойный сюжета комедии, разыгравшейся в доме Фамусова. Перехватив одно из писем влюбленной пары, Мария Ивановна потребовала от Надеждина сжечь всю переписку на ее глазах, грозила ему дуэлью с полковником или Александром. Ничем не помогло заступничество С. Т. Аксакова, узнавшего о романе от Белинского, с которым Надеждин был откровенен. Надеждин, уповавший в глубине души, что ему отдадут Елизавету Васильевну в жены, решился на серьезную жертву — он покинул университет и написал письмо Марии Ивановне: «В прошлую среду я подал прошение о моей отставке, она принята… Итак, все мои связи с прошедшим кончились; все, что было приобретено мной для будущности, в поте лица, ценою кровавых трудов, — все это уничтожено в одно мгновение… Теперь я снова превратился в прежнее ничто, с которого начал бедное, злополучное свое существование. Не думайте, чтобы это пожертвование ничего мне не стоило… этот быстрый, решительный переворот не оставляет мне в перспективе ничего, кроме безотрадного мрака. Куда я денусь? Что из меня будет?.. Мне известна жизнь во всей ее отвратительной наготе. Я знаю, что в ней нельзя иначе двигаться вперед, как ползком, нельзя иначе поддерживаться, как подлостью и грабительством. Но я до сих пор не позорил своих колен, не осквернял своих рук. Это составляет мое утешение, мою гордость…» Надеждин уехал в Петербург хлопотать о месте вице-губернатора, Елизавета Васильевна захворала, в доме Сухово-Кобылиных не прекращались скандалы, в которые включились уже и отец, и Александр, разъяренный упрямством сестры, готовой на мезальянс. 11 февраля 1836 года Елизавета Васильевна записала в своем дневнике (она вела его в форме писем к Надеждину): «Долгое сравнительное спокойствие разразилось страшной бурей вчера. Слушай, а как мне тяжело говорить тебе, но я должна сделать это… Не знаю, об чем, как завязался разговор, но я не думала, чтобы они метили на тебя. Маменька говорила: „Не выйдешь по своей воле замуж“. Пришел папенька, спросил, что такое, ему сказали — и началась история. — „Кого тебе надобно? этого…“ — и стали говорить то, что я скорей умру, нежели перескажу тебе. Я терпела пытку, но между тем, защищая тебя, я забыла, с кем говорю. Папенька сказал: „Я ему голову сорву“. Я ответила: „А в Сибирь“. „Позвольте мне идти в Сибирь“, — сказал, вскочив, бледен, как снег, а глаза, как угли, брат мой, — „чтоб только имя Сухово-Кобылиных… (я не помню, что тут), а после Надеждина, который в театральной школе, чулан с актрисами…“. Это докончило — я не помню, что говорила брату, но, вероятно, что-нибудь прекрасное, потому что отец так схватил меня за воротник платья, что задушил бы. Как он меня бранил, я тебе этого сказать не могу. Никогда я ничего подобного и не слыхала. Даже на другой день нашего прощанья у окна — тогда они боялись уморить меня. Он втолкнул меня в комнату, когда маменька отняла меня у него, и сам пошел за мною, говоря, что убьет меня… И это правда — он убьет или так запрет, что мне нельзя будет повернуться. Я это знаю. Я не могу повторить тебе всего, я не помню, я знаю, что продолжалось часа пол и было бы слышно за два дома, голоса отца и брата. Меня просто били». По преданию, Александр Васильевич выразился более чем определенно: «Если бы у меня дочь вздумала выйти за неравного себе человека — я бы убил ее или заставил умереть взаперти». А ведь он не мог не общаться с Надеждиным!.. В одном из писем к Елизавете Васильевне Николай Иванович писал: «В понедельник я, может быть, явлюсь на лекции. Надо дать экзамен студентам по моим предметам. Без этого не выпустят из университета. Что делать! Соберу все свои силы. Я должен буду увидеть Александра и экзаменовать его… пытка!». Это была пытка для обоих, для профессора и его студента, и пытка публичная, потому что все вокруг все знали и обсуждали. Каково было Александру Васильевичу при его неукротимом темпераменте, при неистовой гордости терпеть это!.. Может быть, сама судьба отомстила ему спустя несколько лет, когда он встретился с «неравной себе» Луизой Симон-Деманш и увлекся француженкой настолько, что семья вновь встревожилась по поводу репутации Сухово-Кобылиных?.. А пока в московских гостиных оживленно обсуждали роман знатной барышни с профессором «из низов», постепенно в скандал втянулись многочисленные знакомые и друзья дома. Аксаковы порвали все отношения с Александром, отчаявшаяся Елизавета Васильевна настаивала на похищении, помочь в котором взялся близкий друг Герцена, врач и переводчик Шекспира Н. X. Кетчер. Раскроем «Былое и думы»: «Когда Надеждин, теоретически влюбленный, хотел тайно обвенчаться с одной барышней, которой родители запретили думать о нем, Кетчер взялся ему помогать, устроил романтический побег, и сам, завернутый в знаменитом плаще черного цвета с красной подкладкой, остался ждать заветного знака, сидя с Надеждиным на лавочке Рождественского бульвара. Знака долго не подавали. Надеждин уныл и пал духом. Кетчер стоически утешал его, — отчаяние и утешение подействовали на Надеждина оригинально: он задремал. Кетчер насупил брови и мрачно ходил по бульвару. „Она не придет, — говорил Надеждин спросонья, — пойдемте спать“. Кетчер вдвое насупил брови, мрачно покачал головой и повел сонного Надеждина домой. Вслед за ними вышла и девушка в сени своего дома, и условленный знак был повторен не раз, а десять раз, и ждала она час-другой; все тихо, она сама — еще тише — возвратилась в свою комнату, вероятно, поплакала, но зато радикально вылечилась от любви к Надеждину. Кетчер долго не мог простить Надеждину эту сонливость и, покачивая головой, с дрожащей нижней губой, говорил: „Он ее не любил!“». Конечно, к этому сюжету можно отнестись по-разному. Герцен описывает неудавшееся похищение с явной иронией, несмотря на то, что и ему пришлось впоследствии увозить свою невесту, и снова на помощь пришел тот же Кетчер, только на этот раз на нем была соломенная шляпа, которую он потом надел на Наталью Александровну, когда они ждали приезда Герцена на кладбище. Но право на иронию дает Александру Ивановичу нерешительность, вялость тридцатилетнего профессора, спасовавшего перед обстоятельствами, да и не очень тщательно скрываемая неприязнь к «героине романа». Да, жизнь Николая Ивановича Надеждина оказалась разбитой, он потерял все, но не была ли его любовь «теоретической», как пишет Герцен? Не проявились ли в ней склонность к уступчивости, отказу от борьбы?… Другая жертва обстоятельств, Елизавета Васильевна, излечилась от роковой страсти довольно быстро — в новом своем качестве, писательницы Евгении Тур, она вызывала у Герцена уже откровенное презрение, отягченное и отношениями с Огаревым… И хотя поздние комментаторы этого события в жизни Надеждина и Елизаветы Васильевны склонны объявить Сухово-Кобылиных чуть ли не моральными убийцами, полагаю, что их жестокость по отношению к Надеждину была, увы, обычной для своего времени сословной чертой. Для преодоления такого препятствия требовался характер не Надеждина. И любовь, настоянная не только на романтических грезах… Впрочем, злые языки утверждали, что всей этой истории предшествовал роман Надеждина с Марией Ивановной, а значит, в той агрессивной активности, которую проявила мать, было больше женской ревности и соперничества, нежели беспокойства о чести семьи. Говорили, что Надеждин на первых порах не только ничего не испытывал к своей ученице, но относился к ней с едва скрываемым отвращением, а потом соблазнился возможностью заполучить богатую и знатную невесту. Может быть, и этим вызвана ирония Герцена? Кто знает… Вернувшись в Москву в 1835 году, Надеждин попытался оживить журнал «Телескоп» и опубликовал в нем одно из «Философических писем» П. Я. Чаадаева. Журнал был запрещен, а Надеждина выслали «на житье в Усть-Сысольск, под присмотр полиции». Слух об этом дошел до Елизаветы Васильевны, которая в то время жила с матерью во Франции. Она написала Николаю Ивановичу сочувственное письмо, но ответ на него, видимо, уничтожил в девушке остатки любви. Убежденный в том, что полиция перлюстрирует его переписку, Надеждин ответил возлюбленной, что раскаивается в своем поступке. Это был конец отношений. Елизавета Васильевна тяжело пережила свою драму, но, вероятно, поняла на всю жизнь, что за счастье надо бороться, что такие, вроде бы далеко отстоящие друг от друга черты, как любовь и сила воли личности, связаны теснейшим образом. Вот только и она оказалась неспособной на это… Сплетни и слухи заставили Марию Ивановну увезти дочь на время за границу. Поправить здоровье и отвлечься от любовных страданий. План удался на славу — в Испании Елизавета Васильевна познакомилась с графом Андре Салиасом де Турнемир (позже она назовет его «титулованным ничтожеством», сославшись на то, что так называли его все окружающие). Еще не забывшая пережитого романа, Елизавета Васильевна равнодушно приняла предложение руки и сердца — о любви и речи не было: граф искал богатую невесту, Елизавете Васильевне необходимо было «восстановить свое честное имя». Эта сделка никому не принесла счастья, брак был недолгим и несчастливым. Поначалу граф, человек, не отличавшийся ни интеллектом, ни моральными, ни деловыми качествами, решил удвоить доставшееся ему приданое в 80 тысяч рублей способом вполне традиционным — построил первый в России завод по производству шампанских вин. Он выписал из-за границы мастеров, организовал производство, но из этой затеи ничего ровным счетом не вышло. Вскоре он разорился, а спустя еще несколько лет дрался на дуэли и был выслан из России. Елизавета Васильевна осталась в Москве с сыном Евгением и двумя дочерьми. Больше она своего графа не видела. Материальное положение молодой женщины с тремя детьми было крайне тяжелым, но Александр Васильевич, который очень рано взял на себя заботы обо всех делах семьи (он много помогал отцу на Выксунских заводах, помогал даже Салиасу в организации завода шампанских вин, владел конским заводом, текстильной фабрикой, винокуреным и свекло-сахарным заводами, ездил в Томск, присматриваясь к горнорудному и приисковому делу), — решительно отказал сестре в поддержке. Он считал, что приданое, выделенное ей, достаточная компенсация на всю жизнь. И это (кстати, оговоренное в законе) положение, разумеется, омрачило отношения между братом и сестрой. К слову сказать, Александр Васильевич вообще был очень строг к сестрам. Его опека была порой тяжела для них, но уже значительно позже он признался как-то в письме к Душеньке, что именно заставляло его, единственного брата трех сестер, быть столь придирчивым к ним: «Я всегда боялся, признаюсь тебе в этом откровенно, чтобы вы, выйдя замуж, не стали слишком светскими или просто светскими женщинами и чтобы вы не увеличили собою, к моему огорчению, число всех этих болтушек, в которых в сущности нет ничего дурного, но и ничего хорошего». Помогала Елизавете Васильевне сестра Душенька. А потом графиня Салиас де Турнемир всерьез занялась литературным трудом… * * * Но мы снова отвлеклись от линии жизни Александра Васильевича, а он тем временем завершал свое университетское образование. До последних дней жизни он считал эту школу важной для себя. «В математическом отделении Московского университета, — писал Сухово-Кобылин в одном из поздних писем, — получил я те основы научного образования, которое… составляет все истинное, т. е. непреходящее содержание моей жизни». 24 июня 1837 года в актовом зале университета состоялась торжественная церемония вручения медалей за сочинения. Они были зашифрованы латинскими эпиграфами и запечатаны в конверты. Вскрытие конвертов происходило публично. «Г. Ректор в присутствии совета распечатал куверты, в коих оказалось, что сочинение под эпиграфом „Tantum series juncturaque pollet“ принадлежит студенту 3-го курса Александру Сухово-Кобылину» — ему единственному единогласно присудили золотую медаль. Сочинение называлось «О равновесии гибкой линии с приложением к цепным мостам». Спустя год, в 1838-м, Сухово-Кобылин закончил университет и записал в дневнике: «Я не дождался акта и уехал за границу», там еще находились мать и сестра, с ними он хотел не только отдохнуть, но и посоветоваться о дальнейшей стезе: служить или продолжить образование?.. Впрочем, совет был делом чисто формальным, служить Александр Васильевич не хотел, несмотря на честолюбивые мечты Марии Ивановны о блестящей карьере сына. Он думал о том, чтобы (как это было принято) отшлифовать свое образование, прослушав курс лекций в одном из европейских университетов, а затем… Не случайно в его дневнике появилась запись: «Мое первое авторство. — Пишу самую романтическую повесть — по Целым ночам». Вернувшись из-за границы с Елизаветой Васильевной и ее мужем, Александр Васильевич поселился с ними на Кисловке, в доме графа Сухтелена. Началась веселая, праздная жизнь, общение с «золотой молодежью»… Мария Ивановна не могла так легко отказаться от своих честолюбивых надежд, она по-прежнему уговаривала сына поступить на службу, делать карьеру. Но, по сохранившимся преданиям, Александр Васильевич всякий раз отделывался шутливыми замечаниями: «У меня и на могиле, маменька, будет написано: „Никогда не служил…“». Наконец было принято решение: Сухово-Кобылин отправляется на три года за границу изучать литературу и философию в Гейдельбергском и Берлинском университетах, что даст ему возможность проводить каникулы в Европе, наведываясь и в Россию. И начать знакомство с Европой Сухово-Кобылин решил еще до поступления в университет — вместе с Николаем Шепелевым они поехали в Рим. Но прежде Александр Васильевич навестил в Киеве своего бывшего учителя — профессора Михаила Александровича Максимовича, одного из основателей Киевского университета Святого Владимира, в котором он возглавлял кафедру русской словесности (в Москве М. А. Максимович был профессором естественных наук). Узнав, что Сухово-Кобылин собирается в Рим, Максимович послал с ним книги для Н. В. Гоголя. Подарок судьбы, перст судьбы! Сухово-Кобылин зачитывается Гоголем, боготворит его, и вот ему предстоит встреча с любимым писателем. Какой была эта встреча, Сухово-Кобылин вспомнит через много десятилетий, и рассказ его останется запечатленным в мемуарах писателя и театрального критика Ю. Беляева «У А. В. Сухово-Кобылина»: «В этом человеке, — рассказывал Александр Васильевич о Гоголе, — была неотразимая сила юмора. Помню, мы сидели однажды на палубе. Гоголь был с нами. Вдруг около мачты, тихонько крадучись, проскользнула кошка с красной ленточкой на шее. Гоголь поднялся и, как-то уморительно вытянув шею и указывая на кошку, спросил: „Что это, никак ей Анну повесили на шею?“ Особенно смешного в этих словах было очень мало, но сказано это было так, что вся наша компания покатилась от хохота. Да, великий это был комик. Равных ему я не встречал нигде». Здесь нам вновь понадобится небольшое отступление. Восторженное отношение Сухово-Кобылина к личности и творчеству Гоголя, пафос творчества самого Александра Васильевича дали основание многим исследователям говорить о преемственности традиций. Однако это мнение кажется спорным. Безусловно, творчество Гоголя, как и творчество других отечественных (и не только отечественных) писателей-сатириков, было усвоено Сухово-Кобылиным, но оно было принципиально переосмыслено под пером того, кто открыл России жанр буффонады, трагического гротеска. Подробно мы будем говорить об этом позже, но преамбула здесь, в части биографической, представляется важной. Уже из приведенной цитаты ясно, что встреча Сухово-Кобылина с Гоголем была не единственной. Передачей книг от Максимовича их знакомство не ограничилось, оно продолжалось какое-то время, и можно только предполагать, что в общении и беседах со своим кумиром будущий писатель нащупывал собственный путь. Глубоко самобытный, который не дано будет в полной мере оценить породившему его времени. Но все это будет позже, гораздо позже, а пока кончаются вольные дни путешественника и начинаются будни, наполненные изучением философии и литературы, ради чего и прибыл в Германию молодой Александр Васильевич. Еще когда Сухово-Кобылин занимался с Морошкиным, он составил программу не только образования, но, главным образом, самосовершенствования. Приученный с самого раннего детства к жесткой дисциплине, он решил основательно расширить тот классический курс, который определил обязательным для своего воспитанника Федор Лукич (правда, речь шла тогда, на страницах первого дневника, о необходимом для поступления курсе): «До вступления в университет, Александр, ты должен знать: Географию и статистику, Историю и словесность, Чистую математику и механику, Физику, естественную историю и ботанику, Философию, Богословие и церковную историю, Языки: латинский, французский и немецкий». Завершив университетское образование с золотой медалью, Сухово-Кобылин ощущал недостаточность знаний в том, что интересовало его более остального: в философии и литературе. Где же лучше было совершенствоваться в философии, как не в Германии? Вот только время для этого было, пожалуй, не самое благоприятное — на сцену выступили младогегельянцы, отрицавшие «абсолютную идею». Впрочем, может быть, именно их бунт против Гегеля закалил Сухово-Кобылина, сделав его поначалу последователем и апологетом, а затем интерпретатором гегелевской философии и подтолкнув к созданию труда всей жизни «Учения Всемир». Гейдельбергский и Берлинский университеты дали Сухово-Кобылину многое. Именно здесь закладывался фундамент его будущих воззрений на философию не только как на предмет, но и как на твердую жизненную программу, которой он следовал неукоснительно. Сухово-Кобылин хотел, чтобы его философские построения отличались математической точностью и выверенностью. «Умеренность и аккуратность», но совсем в ином, не молчалинском и даже антимолчалинском понимании ценились Сухово-Кобылиным настолько, что, вычитав у одного из особенно чтимых им философов, Бенджамена Франклина: человек на протяжении жизни должен успеть сделать три дела — жениться, построить дом и написать книгу, — Александр Васильевич скрупулезно развил это положение. «Принимая долготу жизни в 90 лет, — писал Сухово-Кобылин, — мы имеем: у матери 12 лет, в колледже 10 лет, практическая жизнь 33 года, провинция 30 лет, дряхлость 5 лет. Увеличение долготы жизни идет за счет оной мудрой, искушенной опытом жизни человека, который является в одном лице почтенным, умудренным жизнью советником, судьей, законодателем и, наконец, мыслителем. Таким образом, увеличение долготы жизни есть прямое увеличение разумного элемента человечества, то есть прямое вхождение философии в жизнь». Это — часть «Учения Всемир», погибшего в огне пожара, вспыхнувшего в имении Кобылинка в 1899 году. Труд жизни Сухово-Кобылина погиб незавершенным, но в приведенных словах отчетливо формулируется одно из существенных положений философии того, кто еще в Германии избрал для себя культовыми философов Гераклита и Гегеля. Германия оказалась для Сухово-Кобылина страной, подтверждающей правильность полученного воспитания и домашнего образования: порядок во всем, строго регламентированная жизнь студентов, аккуратность и почти стерильная чистота городов и селений, подчиненность жизни нравственным принципам. Все это было близко Александру Васильевичу, и, очевидно, поэтому он полюбил немцев и их язык настолько, что на протяжении всей жизни даже в русском правописании использовал немецкие правила (в частности, писал существительные с заглавной буквы, что позволяет нам, размышляя о складе ума Сухово-Кобылина, сказать о нем то же, что он говорил о Гегеле: «Он мыслит Существительными…»). Александр Васильевич был так сильно привязан к этой стране, что несколько лет спустя, получив письмо от младших сестер, путешествовавших по Германии, ответил на него с несвойственной ему открытой сердечностью и даже некоторой сентиментальностью: «Бесконечно благодарю вас за все подробности, которые вы сообщаете мне о Гейдельберге и его милых обитателях. Эти воспоминания были мне… дороги и благодетельны для моего сердца». Но не все время Сухово-Кобылина принадлежало занятиям, которым он отдавался со всей страстностью своей натуры. Располагая достаточными средствами, Александр Васильевич путешествовал по Италии, Швейцарии, Франции и во всех странах, где оказывался, непременно посещал театры. По свидетельству современников, он превосходно знал репертуар лучших европейских театров того времени и был истинным ценителем постановок и актерского мастерства. Закончились лекции в университетах. В это время Мария Ивановна с младшей дочерью Софьей была в Париже. Александр поехал к ним, он давно не видел никого из родных. Встреча была радостной еще и потому, что за время его отсутствия в России у Софьи Васильевны открылся талант к живописи и здесь, в Париже, сестра усиленно занималась, одаривая своих честолюбивых мать и брата счастьем от несомненных успехов и надежд на блестящее будущее. Софье было в ту пору 17 лет, и будущее перед ней раскрывалось действительно блистательное. Париж начала 1840-х годов… Счастливая Мария Ивановна, с обожанием смотрящая на своего красавца-сына, полная радужных надежд на юную дочь. Софья Васильевна, до изнеможения служащая любимому делу. Александр Васильевич, с радостным спокойствием отдыхающий среди любимых и любящих, проводящий время в театре, развлекающий уставшую сестру смешными историями. До роковой встречи остается совсем немного времени, и никому не дано знать, что вся жизнь Сухово-Кобылиных перевернется, что слухи и сплетни, преследовавшие несчастный роман Елизаветы Васильевны и Надеждина, покажутся сущей чепухой по сравнению с тем несчастьем, что обрушится на них через несколько лет, войдя в жизнь Александра Васильевича в облике юной, очаровательной француженки… Они познакомились в 1841 году, встретившись случайно. А вскоре после этого Александр Васильевич вернулся в Россию и зажил как прежде. По его словам, он в то время «уже не спешил поступить на службу, увлекшись светской жизнью в доме родителей, где собиралось лучшее московское общество». Сухово-Кобылин проводил время с отпрысками славных фамилий, так же, как и он, свободными от службы и учебы и с презрением описанными у Константина Аксакова: Черкасскими, Н. Голохвастовым, Львовым-Зембулатовым, Оболенским, Загряжским, Засецким. Позже Сухово-Кобылин скажет об этих годах, как о пропавших, когда он прожигал жизнь на балах и в развлечениях. Однако привычка к организованному дню брала свое: он стал посещать гимнастический зал Пуаре и приобрел привычку к гимнастическим упражнениям на долгие десятилетия (именно здесь в 1850-е годы он познакомился с Львом Толстым), занимался философией, увлекался верховой ездой, управлял родовыми имениями и строил стеариновый завод. В 1843 году он отличился, взяв первый приз на «Первых джентльменских скачках». Для этого нужны были и ловкость, и умение владеть лошадью, и элегантность — ведь скачки не случайно назывались джентльменскими. Но для Сухово-Кобылина это были не только спортивные состязания и светское развлечение. Коннозаводство являлось в то время одной из форм его предпринимательской деятельности, о которой мы уже упоминали. Но разводил на своем заводе Сухово-Кобылин не скаковых лошадей, а рысаков, поэтому скакал на Щеголе князя Черкасского. «12 июня 1843 года на ипподроме Московского скакового общества, тогда еще не Императорского, состоялась скачка для благородных ездоков, — вспоминал в 1895 году Д. Оболенский. — А. В. Сухово-Кобылин легко выиграл скачку, придя первым и далеко бросив соперников… Ныне уже маститый и знаменитый автор „Свадьбы Кречинского“, Александр Васильевич вообще отличался ловкостью и силой, а выигрыш первого ездока-охотника (gentleman-rider) был приветствован обществом и публикой восторженно. Тогда же один французский художник-любитель изобразил в прекрасной акварели Александра Васильевича на Щеголе…» * * * …На портрете В. Н. Тропинина, датированном 1847 годом, Сухово-Кобылин запечатлен тридцатилетним красавцем с выразительным, запоминающимся лицом: умные, проницательные глаза, хотя взгляд их мягок и даже нежен, высокий лоб, четкая, прямая линия носа, не по-мужски плавное очертание подбородка. Да, он действительно был на удивление красив той красотой, которая не связана с определенным временем, и сегодня лицо его притягивает, завораживает. Он сводил с ума женщин, пользовался необычайным успехом в свете. По воспоминаниям современников, будучи типичным представителем «золотой молодежи», Сухово-Кобылин очень отличался от своего окружения: не кутил, не пил, ни во что не бросался сломя голову — это влюбленные в него женщины безумствовали, он же оставался внешне бесстрастным. Позже, когда хранимые им письма попали в руки следователей и Сухово-Кобылин должен был «комментировать» интимнейшую свою переписку, на некоторых письмах он сделал пометки: «Почерк руки мне неизвестен: кому и кем писаны — не знаю». Вряд ли это — от небрежности, скорее — от желания сохранить в тайне имена тех, кто в отчаянии писал: «Я спрашиваю вас, любите ли вы другую? Ради Бога, не заставляйте страдать женщину, напишите ей в немногих строках, может ли она, обожая вас, надеяться на малейшее ваше расположение? Объяснитесь откровенно, не заставьте еще одну женщину томиться любовью к вам слишком долго». Или это: «Ты знаешь, что я люблю тебя вопреки всем: я боролась с моим семейством, с моими правилами, с религией, которую мне внушали с детства. Если б эта любовь считалась непростительным грехом, то и тут любовь победила бы все, — и все это еще недостаточное доказательство. Одно доказательство я могу привести тебе: это то, что я пожертвовала уважением к себе моего сына… В твоих руках более чем моя жизнь и честь… Я вовсе тебя не упрекаю, друг мой, сохрани меня Господи от этого. Напротив, я благодарю тебя за те счастливые дни, которые я провела с тобою… Давай обманывать свет». Или это: «Пишу к вам в последний раз, Александр. Я спокойна. Обдумав равнодушие, которое вы оказывали мне в последнее время, я решилась сказать вам, что связь наша прекращена навсегда… Я приму сильные меры, чтобы забыть прошедшее… Прощайте… Трудно выговорить это слово после четырехлетней любви к вам…» Написано ли это одной женщиной илиразными, не столь важно. Важно, какие сильные, глубокие чувства внушал Александр Васильевич. И кроме того, он был настоящим аристократом. Сознательно привитый, поддерживаемый семьей в каждом (а особенно — в единственном сыне и брате) аристократизм был для Сухово-Кобылина и традицией, и своего рода философией, опиравшейся на Гегеля. «…Обвинения во Лжи, Софистике и Бреде (по Канту) одинаково сопутствовали великим Мыслителям всех Времен — сопутствовали Гераклиту, Сократу и Гегелю, — писал он. — Здесь все Дело состоит в том, чтобы знать, что восходящее Солнце Истины освещает оные Верхи, Вершины и Монбланы Человечества прежде, чем Равнины, Долы и „вся Преисподняя Земли“, которых Солнце это вовсе не освещает, а отсюда и происходит, что То, что этим избранным Натурам предстоит светло — как День — то массовому Человечеству представляется темно, как Ночь». Это ли не основа аристократизма? Но и из литературных примеров можем мы почерпнуть суть аристократизма как кодекса поведения и мироощущения определенного круга российского дворянства, к которому по рождению и по убеждениям принадлежал Александр Васильевич Сухово-Кобылин. Сцена из тургеневского романа «Отцы и дети» достаточно красноречива, если вспомнить о Сухово-Кобылине с его «лютейшим аристократизмом». …Павел Петрович Кирсанов не зря предчувствовал схватку с «этим лекарем» Базаровым — она и произошла после нескольких подготовительных пикировок. «Речь зашла об одном из соседних помещиков. — Дрянь, аристократишко, — равнодушно заметил Базаров, который встречался с ним в Петербурге. — Позвольте вас спросить, — начал Павел Петрович, и губы его задрожали, — по вашим понятиям слова „дрянь“ и „аристократ“ одно и то же означают? — Я сказал „аристократишко“, — проговорил Базаров, лениво отхлебывая глоток чаю. — Точно так-с, но я полагаю, что вы такого же мнения об аристократах, как и об аристократишках. Я считаю долгом объявить вам, что я этого мнения не разделяю. Смею сказать, меня все знают за человека либерального и любящего прогресс, но именно потому я уважаю аристократов — настоящих. Вспомните, милостивый государь… английских аристократов. Они не уступают йоты от прав своих, и потому они уважают права других, они требуют исполнения обязанностей в отношении к ним, и потому они сами исполняют свои обязанности. Аристократия дала свободу Англии и поддерживает ее… без чувства собственного достоинства, без уважения к самому себе, а в аристократе эти чувства развиты, — нет никакого прочного основания общественному зданию. Личность, милостивый государь, — вот главное, человеческая личность должна быть крепка, как скала, ибо на ней все строится… Я хочу только сказать, что аристократизм — принсип, а без принсипов жить в наше время могут только одни безнравственные или пустые люди». Когда вчитываешься в тираду Кирсанова, выражающего взгляды, во многом присущие и самому Тургеневу, осознаешь в какой-то момент, что слова Павла Петровича спокойно мог произнести и Сухово-Кобылин — именно так, как «соль земли», расценивал он аристократию, превыше всего ценя в ней черты, отмеченные тургеневским героем, и наблюдая с подлинной горечью их стирание, превращение аристократов в аристократишек… Этот вопрос вообще был достаточно болезненным для 1840—1850-х годов, он горячо обсуждался как в светских салонах, так и в кружках молодежи (известно, что даже Белинский признавал «контрабалансирующую» роль русской аристократии, уравновешивающей в какой-то мере нарождающееся буржуазное сословие). Сухово-Кобылин оставался до мозга костей аристократом, пусть и вынужденным принять некоторые буржуазные формы жизни. В «лютейшем аристократизме» заключалась для него, если угодно, своя философия. И мы не раз еще убедимся в этом, говоря о его жизни, о его творчестве. Внешностью (и некоторыми чертами характера) брата писательница Евгения Тур наделила героя своей повести «На рубеже». Современники считали, что ей удалось создать поразительно точный словесный портрет Александра Васильевича. Е. Тур писала о «видном мужчине, с прекрасными и выразительными чертами. Темно-карие глаза его, большие, продолговатые, полные огня, освещали всю его физиономию, а легкий загар придавал его лицу южный характер. Линия губ его, небольших, но грациозно очерченных, слегка была приподнята кверху, что придавало ему выражение надменности и какого-то пренебрежения, и вся его осанка дышала гордостью… и высокий лоб обличал большой ум и волю». Портрет Тропинина ни о надменности, ни о пренебрежении к кому бы то ни было не свидетельствует. Изображенный на нем молодой мужчина спокоен, уверен в себе и, наверное, влюблен. О встрече Сухово-Кобылина с Луизой и о последовавших за ней событиях писали многие и по-разному: кто-то пытался вывести Александра Васильевича в этой истории бездушным искусителем, соблазнившим юную модистку; кто-то бегло оправдывал его, не без ехидства замечая, что незачем было скромной девушке следовать неизвестно за кем в далекую неведомую Россию… Вряд ли нам удастся доподлинно узнать, как все это происходило. Да и нужно ли снова начинать бесцеремонно рыться в интимной жизни двух молодых людей, кажется, донельзя «разрытой» за прошедшие с того момента без малого полторы сотни лет и обросшей к тому же целым комом вымышленных, а может быть, и невымышленных подробностей?.. В очерке Власа Дорошевича первая встреча Сухово-Кобылина с Луизой описана в диалогах и читается как фрагмент художественной прозы, чуть старомодного любовного романа; так, словно автор был свидетелем ее. По мнению Леонида Гроссмана, Дорошевич слышал эту историю из уст самого Сухово-Кобылина, во что не очень верится, зная характер Александра Васильевича и его сохранившийся до последних дней жизни «лютейший аристократизм». Тем не менее она вполне традиционна (в рамках жизненных и литературных). «В одном из парижских ресторанов сидел молодой человек, богатый русский помещик А. В. Сухово-Кобылин, и допивал, быть может, не первую бутылку шампанского. Он был в первый раз в Париже, не имел никого знакомых, скучал. Вблизи сидели две француженки: старуха и молодая, удивительной красоты, по-видимому, родственницы. Молодому скучающему помещику пришла в голову мысль завязать знакомство. Он подошел с бокалом к их столу, представился и после тысячи извинений предложил тост: — Позвольте мне, чужестранцу, в вашем лице предложить тост за французских женщин! В то „отжитое время“ „русские бояре“ имели репутацию. Тост был принят благосклонно, француженки выразили желание чокнуться, было спрошено вино. Сухово-Кобылин присел к их столу, и завязался разговор. Молодая француженка жаловалась, что она не может найти занятий. — Поезжайте для этого в Россию. Вы найдете себе отличное место. Хотите, я вам дам рекомендацию? Я знаю в Петербурге лучшую портниху, Андрие первую, — у нее всегда шьет моя родня. Она меня знает отлично. Хотите, я вам напишу к ней рекомендательное письмо? Сухово-Кобылин тут же, в ресторане, написал рекомендацию молодой женщине. На этом знакомство кончилось. Они расстались и больше в Париже не встретились. Но в те времена верили еще в „русских бояр“. Прошел год. Однажды Сухово-Кобылин зашел в Петербурге к Андрие с поручениями сестры из деревни. Поручение было исполнено, и Сухово-Кобылин уходил уже из магазина, как вдруг к нему подошла удивительно красивая женщина, служащая в магазине. Лицо ее было как будто знакомо. — Вы меня не узнаете? — улыбаясь, спросила она. — Я Симонн Диманш, помните, та самая француженка, которой год тому назад вы дали рекомендацию к этой фирме. Я поехала и благодаря вашей рекомендации получила место. Она была очень красива. — Но нам надо встретиться. Вы расскажете мне все подробно. Как бы это сделать? Не хотите ли со мной пообедать на этих днях? — спросил Сухово-Кобылин. — У меня только один свободный вечер в неделю. Четверг. Как раз сегодня. — Превосходно. Я отозван сегодня на обед. Но я пошлю записку, что болен, и мы обедаем вместе! Они обедали в кабинете лучшего в те времена французского ресторана в Петербурге. За обедом красавица француженка окончательно вскружила голову молодому помещику, и он предложил: — Жениться на вас я не могу. Против этого были бы родные, а я от них завишу. Но хотите, — мы будем жить, как муж с женой. Едем ко мне в имение. Ну что вам здесь, в каком-то магазине, служащей? Чего вы добьетесь? Чего дослужитесь? Симонн Диманш приняла предложение, и они уехали в деревню». Звучит это все довольно увлекательно, как настоящая завязка романа. Вот только есть некоторые противоречия. Например, запись в дневнике Сухово-Кобылина после встречи в Париже: «Я провожаю Луизу до дому — она меня не пускает к себе. Скорый визит — intimite’…». Или свидетельства о том, что Сухово-Кобылин не в первый, а во второй раз был в Париже. Или, наконец, указания на то, что в Петербурге Луиза не задержалась, а встреча произошла в Москве, на Кузнецком мосту. Впрочем, так это было или иначе, роман завязался довольно стремительно и, надо полагать, на первых порах чувство было столь же серьезным, сколь и взаимным. Именно потому и вызывало большую тревогу родителей Александра Васильевича, всерьез опасавшихся, что сын женится на француженке. Хотя по некоторым источникам можно предполагать, что, вернувшись в Россию, Александр Васильевич несколько поостыл и не проводил горьких и томительных часов в ожидании своей возлюбленной. На эту мысль наводит сдержанная по тону и логически убедительная версия писателя и исследователя Виктора Гроссмана. «Связь эта тянулась от 6 октября 1842 года, когда Луиза Симон-Деманш приехала в Россию одна на пароходе „Санкт-Петербург“, и продолжалась до 7 ноября 1850 года, когда впервые следы ее потерялись. Как произошло их знакомство, мы еще точно не знаем… Вполне возможно, что приехала Симон-Деманш в Россию под влиянием двух побудительных причин, с одной стороны, она, трудящаяся девушка, не могла в Париже найти соответствующих заработков и, как многие ее соотечественники, поехала искать счастья в холодную, далекую Россию. С другой же стороны, счастье могло грезиться ей в виде красивого, сильного молодого дворянина с нерусским выражением смуглого лица, с черными густыми волосами, так прекрасно владевшего французским языком. Молодой человек обещал ей рекомендацию и поддержку. Из скудных и непроверенных источников видно, что присутствие Симон-Деманш в России в качестве модистки в магазине Менэ, на Кузнецком мосту, было неожиданным для Кобылина, который встретил ее там случайно. Да и приехала она сначала в Петербург, где, впрочем, прожила недолго: и дела, и чувства тянули ее в Москву. После встречи в Москве молодые люди сходятся быстро. Кобылин по-своему честен и не скрывает от девушки, что жениться на ней он не может, так как это рассорило бы его с родителями, а он от них материально зависит. Но он обещал ей не только любовь, но прочную связь и обеспеченную жизнь». Вполне обеспеченная жизнь Луизы продлилась почти восемь лет, но были ли они оба счастливы? В первое время каждый по-своему, наверное — да. Луиза любила Александра Васильевича, была сильно привязана к нему, потому и усвоила довольно быстро и успешно «стиль дома» Сухово-Кобылиных, стараясь быть полезной всем членам этого большого семейства. Вот и пример. «Любезная госпожа Симон, дочь моя Лиза просит вас потрудиться увеличить тулью, потому что голова не входит в нее, а кружево расположить ближе к лицу, собрав его как можно больше, — пишет ей Мария Ивановна Сухово-Кобылина. — Она не решалась просить вас об этом, но я ее уговорила, сказав ей, как вы всегда были добры и снисходительны. Это к завтрашнему вечеру». А в другом письме снова обращается с просьбой: «Дочери моей Лизе нужна гувернантка для ее двух дочерей; не можете ли вы оказать мне услугу и осведомиться, нет ли здесь такой, какая бы нам годилась. Первое условие, чтобы у ней был хороший характер, чтобы она была кротка, терпелива и без претензий; она должна быть всегда с детьми, ходить за ними, смотреть за их туалетом и за всем, что до них касается. Она должна все делать так, как от нее будут требовать, а не по своему усмотрению. Если вы можете рекомендовать нам порядочную гувернантку, то много нас этим обяжете. Попробуйте». В этих письмах звучит некоторый оттенок фамильярности, но фамильярности вполне благожелательной, скорее всего, потому, что сама Симон-Деманш не искала путей к более тесному контакту с семьей Сухово-Кобылиных, понимая свое место. Тем более что в пачке обнаруженных следствием писем были не только просьбы и распоряжения: «Как вы себя сегодня чувствуете, любезная госпожа Симон? Посылаю вам говядины для бульона, каплуна, не хотите ли баранины? Не нужно ли вам яиц, масла и пр.? Говядина годится только на бульон, у меня есть всякого рода провизия, я с удовольствием пришлю вам, чего вы желаете. Посылаю вам полфунта чаю», — пишет Мария Ивановна, а в другой записке снова проявляет заботу: «Мне только что привезли немного вишен, и я вам посылаю, любезная моя, несколько из них; мне совестно, что так мало, но, впрочем, разделила их добросовестно, оставив здесь на четыре; это первые вишни, которые я получаю… Когда у вас будет недостаток в сливках, то пришлите ко мне, будьте без церемоний; я тоже буду делать со своей стороны, если мне что-либо понадобится». Во время свадьбы любимой сестры Александра Васильевича, Душеньки, Луиза сама причесывала невесту к венцу. Официально на свадьбе она присутствовать не могла, но участие ее, умение и вкус потребовались и здесь. К ней нередко присылала Мария Ивановна своего повара, чтобы именно Луиза растолковала ему, как готовить те или иные деликатесы. Что же касается Александра Васильевича, он, несомненно, дорожил прочностью сложившихся отношений, при которых каждый знает свою роль, не претендуя на иную. И не просто дорожил — в записках Сухово-Кобылина к Луизе звучит особая, «домашняя», интонация и еще ирония, которую вряд ли могла бы ценить Луиза, окажись она такой «простушкой», какой нередко пытаются ее представить. По этим коротеньким запискам тоже можно проследить историю их отношений, которая была отнюдь не гладкой и безоблачной. «Любезный друг, я посылаю за твоими вещами и за твоей особой, все готово, поедем ко мне. Я жду пить чай». «Милая мамочка. Все уехали, приезжай пить чай. Я поеду на вечер только в девять часов с половиной». «Так уж, видно, суждено, сударыня, что вы всегда будете иметь перевес надо мной и что ваша маленькая белокурая головка будет упрямее моей огромной головы, покрытой множеством черных волос… Скверная, дрянная, я готов биться об заклад, что вы рыскаете по городу и не думаете о несчастных, покинутых вами, деревенских жителях, которые сумели сохранить к вам теплое чувство, несмотря на окружающий их холод. Я вас высеку и буду строг, как римский император. Ни стоны, ни слезы, ни мольбы не тронут меня, — предупреждаю вас заранее». «Что вы поделываете, дрянная? Прежде всего я должен вам сказать, что я вас не знаю, что я выкинул из памяти ваше имя, даже воспоминание о нем изгладилось. Я вас не знаю. Что такое г-жа Симон? Право, милостивый государь, не могу вам этого сказать, я никогда не слышал такого имени. Г-жа Симон… г-жа Симон — не знаю. Тот, кто не знает г-жи Луизы Симон. Только что моя мать уедет в Тулу, я приеду задать вам на орехи». Он снял для Симон-Деманш хорошую квартиру из пяти комнат (зал, гостиная, кабинет, приемная и спальня) обставил ее красивой мебелью, дорожил налаженным бытом (Луиза занималась его столом, обеспечивая изысканное меню, заботилась о провизии, выполняла мелкие поручения всех членов семьи, будучи, по одной версии, рачительной экономкой, по другой — транжиркой, тратившей слишком много денег и времени на свои наряды…). О стиле жизни, установившемся в доме с появлением Луизы, весьма ядовито отзывалась Елизавета Васильевна Салиас в письме к младшей сестре после своего развода с графом в 1849 году: «Мой брат живет счастливейшим образом, он устроил себе жизнь по своему вкусу. Мадемуазель Симон более чем когда-либо принадлежит ему. Он обедает со своей возлюбленной, он счастлив на свой лад, и она тоже несомненно счастлива… Иногда мне становится их жаль. Александр имеет смелость казаться несчастным или недовольным до возмущения из-за неудавшегося блюда. Он стал еще более требовательным, еще более формалистом, и, главное, более деспотом (не со мною, со мною он предупредителен). Теперь раздается кричащий голос не маменьки уже, а его: вне себя, он дает пощечины и бьет тарелки… Их разговор ничто. Говорят о собаке, о кошке, о блюдах, о обеде, о способе его приготовления, и это в течение битых двух часов». Жизнь Александра Васильевича внешне совершенно не изменилась, правда, по настоянию Марии Ивановны он все-таки вынужден был поступить на службу в канцелярию московского генерал-губернатора и 11 сентября 1843 года был произведен в коллежские секретари. Но служба слишком мало занимала честолюбивого и гордого Сухово-Кобылина — незначителен был чин, неинтересными и однообразными занятия. Тем более тусклой и неинтересной представлялась Сухово-Кобылину чиновничья служба, что он — человек завидной энергии и явно с предпринимательской «жилкой», охотно занимался сельским хозяйством и посадкой лесов в имениях Московской, Калужской, Ярославской, Тульской губерний, ведал по доверенности отца делами на Выксунских заводах. Он серьезно увлекся животноводством и выписал из Дании специалиста по постройке усовершенствованных скотных дворов. Питомцы его конезавода удостаивались призов на бегах… Все начинания Сухово-Кобылина носили весьма прогрессивный по тому времени, буржуазный характер: он умел добиться успеха настойчивым, упорным трудом, никогда не останавливаясь перед риском неоправданных затрат, но и не питал иллюзий. Для сбыта шампанских вин (во время своего делового союза с графом Салиасом) Сухово-Кобылин открыл в Москве розничный магазин, надеясь покрыть убытки производства — собственницей магазина стала Луиза Симон-Деманш, на имя которой было получено гильдейское свидетельство. Так Луиза превратилась в московскую купчиху. Вся семья Сухово-Кобылиных материально зависела от Александра Васильевича, очень рано взявшего бразды правления в свои руки. Рисуя образ жизни семьи Сухово-Кобылиных, В. Гроссман дает точный комментарий: «Они широко развивают промышленную деятельность… Организующий центр — в Москве, в конторе на Никольской. Но такие товары, как шампанское, водки, крахмал, мука, мед и патока, нуждаются в розничном сбыте. Торговля открывается на имя Симон-Деманш — и дворянская честь неприкосновенна, и доход обеспечен. В деле находится верный и преданный человек, тесно связанный с интересами всей семьи». Несмотря на почти семейную жизнь с Луизой, столь выразительно описанную в приведенном письме Елизаветы Васильевны, Александр по-прежнему оставался «светским львом», влюблялся, охладевал и, по-видимому, постепенно привык делиться с Луизой своими любовными переживаниями, не щадя самолюбия молодой женщины, не признавая в «неравном» ему существе ущемленного достоинства — человеческого и женского. Поразительным документом, раскрывающим многое в семье и вокруг семьи Сухово-Кобылиных, в его взаимоотношениях с Луизой и в отношениях семьи к Луизе, является письмо Елизаветы Васильевны к брату от 1848 года, отправленное из имения Н. П. Огарева, где она гостила на протяжении нескольких месяцев. Оно представляет большой интерес и как ответ на письмо, видимо, в достаточной степени доверительное, несмотря на то, что в литературе о Сухово-Кобылине принято считать: отношения брата с сестрой были прохладными и все более и более остывали с возрастом. Кроме того, оно свидетельствует и о том, насколько Елизавета Васильевна была в курсе жизни брата — а значит, об их близости. Но и не только это. С годами Елизавета Васильевна, несомненно, стала достаточно прозорливым психологом, и в письме перед нами раскрываются некоторые черты, помогающие лучше понять характер Александра Васильевича. «Любезный друг, я получила твое письмо и не знаю, что должна тебе сказать. Нечего возобновлять прошедшего, оно только дает уроки поздние и притом жестокие, а в несчастий и без того много жестокого. Я нахожу только один выход из этого, ибо, что бы ты ни делал, это положение все-таки останется несчастием — не любить. Ты будешь смеяться, но я повторяю: да, не любить. Мы уже не дети, не молодые люди; у каждого из нас есть свое прошедшее; мы не должны томиться, как любовники (твое собственное выражение), следует победить свои чувства, а кто умеет управлять ими, тот уже одержал половину победы. Когда не говорят о своей любви ни ей, ни себе, когда дошли до того, что скрывают его от себя и стараются уверить себя, что в этом чувстве нет будущности, тогда начинают страдать и оканчивают тем, что не чувствуют уже страданий. Это именно и нужно. Это не так трудно. Поверь мне, я много жила — доходят до этого шаг за шагом, и даже полушагами, нужды нет, если даже всякий день подвигаться на палец, лишь бы подвигаться: и этого довольно. Ты видишь из того, что я тебе сказала, что я не нахожу будущности в твоем чувстве (если правда, что это истинное чувство, а не простой каприз, какие бывают у мужчин); будем смотреть на него со всех сторон: я не вижу в нем ничего хорошего, ни в обстоятельствах, вас окружающих, ни в ваших относительных характерах, ни в вашем способе любить. Обстоятельства таковы, что если ваша страсть не боится ничего, и я допускаю это очень часто, то для нее должно покинуть мужа — что весьма возможно, взять с собой ребенка, что уже составляет препятствие, и покинуть отца и мать, у которых она единственная и обожаемая дочь. Этого она не сделает и не может сделать, ибо если грустно отравить чью бы то ни было жизнь, то нельзя решиться убить стариков, которые вас всегда и только вас одну любили. Если возьмем это в менее трагическом виде, исключительном виде и сообразнее со светскими обычаями — она должна разделиться между любовником и мужем. Жалкая жизнь, жалкий конец любви, начавшейся, по-видимому, для более благородного конца, для того только, чтобы прекратиться по воле, как я тебе говорила это вначале, или для того, чтобы разорвать все препятствия и быть счастливыми. Если ты сделаешься ее любовником, то должен следовать за ней — чего ты никогда не сделаешь по причине своих дел — должно жертвовать имуществом и делами, когда находишься в таком положении страсти, что она разрывает все препятствия, когда отнимаешь жену у мужа и увозишь ее, когда она становится твоею по закону естестве-ному, но для любви, которая переходит в связь, не покидают своих дел. Вот два способа равно дурные и неисполнимые, прибавлю даже, что вы неспособны привести их в исполнение. В первом случае, то есть увезти ее и уехать, вы не проживете двух лет вместе, не раскаиваясь жестоко оба. Она добра, кротка, чувствительна, я это очень хорошо знаю, но У ней не достает ни силы характера, ни ума, чтобы наполнить твою жизнь: она вышла из той обыкновенной колеи, в которой жила, была бы несчастна и погибла бы нравственно и ты бы также не был бы счастлив. Во втором случае — светской интриги и связи — она была бы счастливее, но не ты, ибо ты бы должен был страшно жертвовать имуществом, положением, переменою жизни. Ты не вынесешь этого. Нельзя уничтожить своих привычек, у тебя же они так вкоренились; с лишком тридцать лет — не двадцать. В первые дни ты, разумеется, был бы счастлив, но мало-помалу тяжесть всего, что сделал бы, обрушилась на твои плечи и убила бы твою любовь к ней. Это не так трудно. Ты говоришь, что любишь ее за прекрасную душу. Правда, это очень доброе и кроткое существо, но ты любишь ее потому, что она недурна собой и что ты ее любишь. Не могу не сказать тебе, что грустно и жалко видеть вас — я говорю о мужчинах: перед иным рассыпают бездну любви — он проходит мимо и не замечает ее, другой не берет ее, потому что ему ее дают, третий не видит ее, и все они, прийдя в известную эпоху жизни, жалуются на свое одиночество. До сих пор я говорю все только в приложении к тебе, но если мы перевернем страницу этой грустной, а между тем столь обыкновенной истории, мы будем иметь другие причины, по которым я повторяю тебе: заглуши все это, и по которым ты сам скажешь это, если серьезно и хладнокровно все обдумаешь. Я говорю о Полине и о другой. Как ты думаешь: довольно страдала П., когда ты, после трехмесячного ухаживания за ней, после трехмесячной любви, покинул ее? Я знаю, что это была любовь молоденькой девочки, тем не менее если она не убивает души, то все-таки заставляет страдать так же сильно и с таким же удовольствием, какое ощущает молодость в своих страданиях. Ты возразишь мне, что сердце твое испорченное и запечатлено более бесплодными страданиями, что ты в тридцать лет любишь, может быть, в первый раз, если ты заглушишь эту любовь, то убьешь сердце. Я знаю это, но ты находишься в таком положении, что должен это сделать, иначе ты погрузишь ее в несчастную жизнь и уединение. Ибо ты не будешь ее долго любить, если будешь счастлив, если она будет твоею, я говорю и повторяю тебе: никто не в праве самовольно разрушать судьбу другого и равнодушно и со спокойною совестью делать его несчастным. Ты даже не имеешь права затемнять жизнь этого бедного ребенка. Оставь ее отдохнуть от прошедшего. А другая, госпожа С., что ты из нее сделаешь? Ты мне скажешь: я ее больше не люблю — хорошо, в этом никто не властен, это чувство подвижнее и свободнее облаков, но кое-что да остается после восьмилетней связи, какова была ваша, кое-что должно остаться и если не остается, то показывает, что один из двух нехорош, а так как она добрая и прекрасная женщина, то дурным, неблагодарным будешь ты, да, ты, если ты не чувствуешь привязанности к ней после той любви, которую она питала к тебе, и ты не заслуживаешь никакой симпатии на всю твою остальную жизнь. Не думай, чтобы я тебе через это говорила, что так как она тебя любит, то ты должен посвятить ей всю свою жизнь, пожертвовать ей новой любовью; нисколько. Ты сам знаешь, что это было бы безумно говорить подобные веши, но, по крайней мере, прекратив свою любовную связь с ней, если ты даже ее не любишь, все-таки ты обязан к ней уважением и хорошим обращением, ты должен быть другом и покровителем ее, ибо у ней, кроме тебя, никого нет. Я знаю, что, предавшись в Петербурге другой любви, которая, по-моему, не имеет будущности, ты разорвешь сердца этих женщин, и обе они будут несчастны; не знаю, которая из двух будет несчастнее; сам ты во всем этом будешь тем несчастнее, что ты не привык страдать и не умеешь страдать. Это будет для тебя ужасная и роковая новость, которая понесет тебе удар. Лучше заглушить эту страсть в зародыше. Не говоря уже о страданиях, которые ожидают тебя, какова будет твоя будущность — ты останешься без двух, то есть ты потеряешь и то и другое, и, поверь мне, ты не можешь жить один. Тот, кто это думает, ошибается — придут пожилые лета, за ними старость, многие верования исчезают, идеи успокаиваются; у тебя время сделало это уже отчасти и сделало слишком рано; тогда остается один без женщины или любовницы, без друга также, и, мне кажется, тяжелее не иметь друга, чем чего-либо другого, потому что тогда ничего не имеешь. Можно найти любовницу, но настоящего друга легко не найдешь. Да сохранит тебя от этого Бог! Я не говорю о пустой дружбе, но ты поймешь меня — я говорю о чувстве истинном и глубоком и о совершенной почти симпатии. Это бывает редко; кто теряет это, тот недостоин сожаления, когда он впоследствии несчастлив и одинок, особенно, если потерял это по своей вине. Тогда он заслуживает это. Вот все, что я могу сказать тебе; если ты заметишь, что мои советы жестоки, что выставлены грустные последствия, скажи себе, что я пишу к тебе из глубины сердца, и что с тех пор, как я получила твое письмо, несмотря на личные горести, я думаю только о тебе и так вхожу в твое настоящее положение, что всякий день плачу. Ты сомневаешься в моей привязанности к тебе, — теперь ты должен быть в ней уверен, потому что я открыла, что люблю тебя более, нежели думала, и люблю тебя против моей воли… Я утешаюсь тем, что должна приехать в Москву только для тебя, потому что я могу тебе быть полезна, дать тебе несколько твердости и утешить, может быть, тебя…» Письмо приведено не полностью, далее Елизавета Васильевна пишет о своих терзаниях, сомнениях, о детях — и здесь тоже личность сестры Александра Васильевича предстает куда более сложной, чем принято ее интерпретировать. Но к строчкам, касающимся ее глубокого понимания характера брата, мы еще вернемся. Сейчас же для нас особую важность приобретает то, как многое предвидела писательница Евгения Тур в судьбе Александра Васильевича, как тонко и точно понимала она все, происходящее с Луизой Симон-Деманш. Даже при том легком пренебрежении, что невольно проскальзывает в письме. Да, был период в их отношениях, когда Александр Васильевич, сильно увлекшись замужней женщиной, решил порвать с Луизой. На следствии он сам признавался, что она очень ревновала, страдала и, надо думать, это чувство разрасталось в Луизе медленно, но неуклонно, иначе вряд ли время от времени задумывалась бы она об отъезде на родину, возобновляя переписку с парижскими друзьями. Вряд ли писала бы неустановленному адресату: «Сударыня, спешу писать к вам, хотя я очень грустна и очень огорчена. Последний удар, которого я должна была ожидать, постигнул меня здесь… Я решилась и не хочу быть препятствием ничьему счастью. Но знайте, что эта особа уезжает в чужие края, а господин А. говорит, что я этому причиною, что он теряет эту женщину по милости моих дурных и хитрых советов, что я знала, как он ее любил. Он был жесток и несправедлив со мной, да простит ему Бог, как я его прощу за все зло, которое он причинил мне. Я все же думала об его счастье. Судя по искренней и истинной моей привязанности к нему, я не заслужила таких грубых упреков, но он несчастлив. Я сожалею о нем и не сержусь на него, но я должна была что-то предпринять, и я решила уехать, и надеюсь скоро это сделать, потому что теперь нет ничего, что могло бы меня задержать. Я только буду мешать его счастью, как он сам мне это сказал». (Сухово-Кобылин во время следствия датировал это письмо 1848 годом, но остался верен себе — имени женщины, о которой идет речь, мы так и не узнали.) Как женщина достаточно умная и практичная, Луиза хорошо понимала, что ее жизнь с Александром Васильевичем долгой не будет. За год до гибели она получила письмо от неизвестного корреспондента из Парижа: «Наши московские желания сбудутся, и тогда уже ни вы, ни я не покинем Франции, не правда ли, моя дорогая?» Это письмо приоткрывает еще одну тайну в истории французской модистки и русского барина, не так ли? Значит, не так уж беспросветно-несчастна была Луиза Симон-Деманш в далекой от ее родины стране… Практически все мемуаристы и исследователи отмечали, что в семье Сухово-Кобылиных Луиза быстрее прочего обучилась одному — жестокому обращению с прислугой. Да, она вымещала на слугах свое раздражение, свои «комплексы», но не была слепа — Луиза знала, как относятся к ней крепостные. Старательно обучаясь русскому языку, она иногда записывала по-русски какие-то заметки для памяти или впечатления о людях. В бумагах после ее гибели обнаружена запись почти мистического содержания: «Они нас убили». Неужели Симон-Деманш обладала даром провидения? Ведь убили не одну ее, а в каком-то смысле и Александра Васильевича… Темперамент Луизы, ее вспыльчивость, в которой она вряд ли уступала Сухово-Кобылину, не были порождением одних лишь сплетен. В следственном деле содержатся свидетельства ненависти крепостных. Есть и такой факт: крепостная девушка Настасья Никифорова подала жалобу на жестокое обращение с нею Симон-Деманш самому военному генерал-губернатору! Девушка была избита половой щеткой, медицинский осмотр зафиксировал, что у нее опухли веки левого глаза, отек на плечах, на руках множество царапин, характерные кровоподтеки на бедре и обоих плечах. Как ни странно, но и времена крепостничества, оказывается, знали примеры реакции на подобные жалобы: Луиза Симон-Деманш вынуждена была дать подписку, что она «на будущее время с находящимися у нее в услужении людьми будет обращаться как следует». В вознаграждение за побои Настасья Никифорова получила десять рублей серебром — царский дар, если учесть, что ее жалованье как горничной составляло один рубль серебром в месяц и далеко не всегда выплачивалось!.. В. Гроссман обмолвился о том, что в этой жестокости Луиза Симон-Деманш «находила удовлетворение… Здесь ей не приходилось сдерживаться, подавлять искренние чувства, покорно опускать голову». Но в этой обмолвке сочувствия нет — лишь попытка логического объяснения. А ведь это — пусть грубо, примитивно, очень по-женски выраженная — но вполне адекватная реакция предельно униженного существа, пытающегося хоть как-то поддержать свое достоинство! Впрочем, точно мы не узнаем об этом никогда, как не узнаем и другого: может быть, поняв именно после гибели Луизы Симон-Деманш, к чему привела его небрежность в обращении с ней, Александр Васильевич так упорно настаивал на ее доброте и неумении, невозможности жестоко обращаться с кем бы то ни было? И именно этим навсегда признал сам себя виновным?.. «Несчастье тем хорошо, что позволяет оценить любовь, которую вам дарят, и сильнее укрепляет те узы, которые нам становятся еще дороже в моменты страданий и сильного горя… — писал он сестре Евдокии Васильевне и ее мужу М. Ф. Петрово-Соловово в конце ноября — начале декабря 1850 года. — В настоящий момент мое сердце еще совершенно лишено способности чувствовать, но уверенность в вашей любви мне помогает, она значительно ослабляет это тяжкое чувство одиночества и пустоты, которым полна моя душа. Для меня было бы большим утешением увидеться с вами и провести с вами некоторое время, но мне это совершенно невозможно. Прежде всего, меня еще не отпустят, затем мои дела в таком беспорядке, что требуют большого и пристального внимания, и, наконец, я совершенно не в состоянии видеть чужих людей. Я провожу все время у себя, вижу Лизу и Н(арышкину) почти каждый день, тем более что они собираются сейчас же уехать… Я не такой представлял свою жизнь, но готов ее принять как искупление за возможные вины перед моей несчастной подругой. Да будет ее печальная память священна для нас, как память доброго и благородного существа, чья преданность мне была безгранична… Я твердо убежден, что моя потеря огромна, и что я никогда не найду привязанности, которая могла бы сравниться с этой. Только раз в жизни можно быть так любимым. Вся моя юность прошла, чтобы вызвать и укрепить эту любовь. Я знал это, я был в этом слишком уверен. Вот почему я позволял себе несправедливость быть к ней небрежным. Только потеряв все, я узнаю и свои ошибки, и величину моей потери. Невозможно выразить вам, сколько мучительных воспоминаний встает в моем сердце наряду с душераздирающими воспоминаниями о ее грустном конце. Есть некоторые ее упреки, справедливые жалобы, которые постоянно встают в моей памяти и трогательная правда которых мне ясна теперь более, чем прежде… Не верьте клевете. Она была доброй, клянусь вам, она носила принцип добра в своем добром и благородном сердце и умерла жертвой недоброжелательства, жестокости и разбоя. Она надоедала своим людям, но она не обращалась с ними плохо. И, кроме того, я уверен, и все говорит за то, что ее убийца мог бы сделаться убийцей одного из нас. Кажется, он это сказал. Она умерла жертвой своей преданности мне, нам всем, и это смерть мученицы». Какие страшные муки испытывал Александр Васильевич Сухово-Кобылин, особенно в первые месяцы после трагедии, можно узнать и из других писем его к супругам Петрово-Соловово; в марте 1851 года он пишет Евдокии Васильевне, отправляя любимой сестре брошь Луизы: «Позвольте мне, дорогой и милый друг, передать вам память о женщине, воспоминание о которой для меня более чем священно, и которую я не могу перестать сожалеть всей болью моего сердца… Участие, которое вы приняли в моих страданиях, было настолько подлинным и искренним, что я сохраню об этом вечную и неизгладимую память… прошу вас хранить эти вещи как можно дольше, и, может быть, дольше, чем сможет жить самое воспоминание о Луизе; существует печальный закон нашей земной жизни, что памятники живут дольше воспоминаний о тех, кому они посвящены; носите часто эту брошь, дорогая, я от всего сердца хочу, чтоб она принесла вам счастье, и во всех случаях у меня всегда будет грустное, но сладостное удовольствие видеть на вас эту вещь». Спустя почти полгода, в августе 1851 года, Александр Васильевич сердечно благодарит сестру за посещение могилы «бедной Луизы» и сообщает: «Мне говорили, что вся ее мебель будет мне возвращена, я очень рад этому и устрою маленькую комнатку из вещей этой милой и дорогой женщины: это будет для меня печальным, но большим наслаждением». Судя по этим письмам, по дневниковым записям и прочим свидетельствам, только лишившись своей возлюбленной, Сухово-Кобылин впервые понял и смог в должной мере оценить силу ее глубокого чувства и — свое неумение на эту любовь ответить как должно… Еще одно свидетельство — дневниковая запись от 24 октября 1855 года: «Живое воспоминание о моей милой и всегда в сердце живой, тихой, неизгладимой Луизе. Святая и тихая жизнь сердца, не ценил я тебя тогда, когда ты проникала все мое существо, а теперь, когда в сердце моем страшно пусто, знаю я твою цену и свято храню воспоминания. Как нежная и легкая роса после денного жара, возникают в памяти малейшие события, слова, иногда только взгляд и движение, и мило и нежно становится на душе. Хорошо жил тот, у кого запали эти минуты в сердечную память». * * * 9 ноября 1850 года изуродованное тело Луизы Симон-Деманш было обнаружено на Ходынском поле, за Пресненской заставой. «Тело лежало в расстоянии от Пресненской заставы около двух с половиной верст, в трех саженях вправо от большой дороги, ниц лицом вдоль дороги, головою по направлению к Воскресенску, руки подогнуты под тело… Оказалось, что женщина эта зарезана по горлу; лет ей около тридцати пяти; росту среднего; волосы русые; коса распущена; глаза закрыты; само тело в замороженном положении; одета она в платье клетчатой зеленой материи, под оным юбка коленкоровая белая, другая ватошная, крытая драдедамом темного цвета, и третья — бумажная тканая, кальсоны коленкоровые белые, сбившиеся на ноги до самых коленей; на ногах шелковые белые чулки и теплые бархатные черные полусапожки; на голове синяя атласная шапочка, сбившаяся на самый затылок; в волосах черепаховая гребенка без одного зубца; креста на шее не оказалось; в ушах золотые с бриллиантами серьги; на безымянном пальце левой руки два золотых супира, один с бриллиантом, а другой с таким же камнем, осыпанным розами; на безымянном же пальце правой руки золотое кольцо; в кармане платья с правой стороны оказалось девять нутряных ключей разной величины, из коих пять на стальном кольце. При этом усмотрено, что снег, где она лежала, подтаял и под самым горлом на снегу в небольшом количестве кровь; с правой стороны тела по снегу виден след саней, свернувших с большой дороги, прошедших мимо самого тела и далее впавших опять в большую дорогу. По следам конских копыт видно, что таковые были от Москвы… Наружный осмотр обнаружил, что кругом горла на передней части шеи, ниже гортанных частей, находится поперечная, с ровными расшедшимися краями, окровавленная рана, длиной около трех вершков. Кругом левого глаза опухоль темно-багрового цвета; на левой руке, начиная от плеча до локтя, по задней стороне сплошное темно-багрового цвета с подтеком крови пятно и много других пятен, опухолей и ссадин; начиная от передней части верхних ребер до поясницы и до позвонков, во весь левый бок, находится большое кровоизлияние, причем седьмое, восьмое и девятое ребра этой стороны, ближе к соединению их с позвонками, переломлены, а десятое — даже с раздроблением кости». Это — строки из следственного дела. На допросе 20 ноября повар Сухово-Кобылина Ефим Егоров отвечал, что «7 ноября, то есть во вторник ночью, под среду, часу в два с половиной ночи, убил купчиху Луизу Иванову Симон-Деманш на квартире ее, на Тверской, в доме графа Гудовича. Участниками с ним были служившие у нее человек помещика его Галактион Козьмин и девки Аграфена Иванова и Пелагея Алексеева. Галактион переломал ей утюгом ребра, а он (Егоров. — Н. С.) ударил кулаком по глазу и прирезал перочинным ножом, потом свезли на ее лошади за Пресненскую заставу и бросили в овраге за Ваганьковским кладбищем, салоп сожгли. Горло перерезано им, Егоровым, в овраге, а не на квартире, а дома только убили и задушили. Убил он ее потому, что она она злая и весьма капризная женщина. Много пострадало по ее наговорам людей и в том числе бедная сестра его, Василиса Егорова, которую отдала за мужика замуж. Более никто в убийстве этом не участвовал» (курсив мой. — Н. С.). Василиса на следствии рассказывала, что «в услужении у ней была в продолжение трех месяцев и отошла от нее по строптивому и злому ее характеру. Злоба происходила от того, что она по-русски говорила невразумительно и разговора ее она не понимала, не могла ей потрафить в исполнении приказаний, за что она, выходя из себя, бивала ее». Василиса сбежала от Симон-Деманш в дом Марии Ивановны, надеясь найти у нее защиту, но суровая барыня в наказание отправила Василису в дальнюю деревню и выдала замуж за крепостного мужика. Та же судьба постигла еще нескольких девушек… Значит, не Луиза выдала насильно Егорову замуж, а Мария Ивановна? Почему же тогда Егоров обвиняет именно француженку, в сущности, такую же бесправную, как и они, убийцы? И хотя все, кто так или иначе касался этого дела, оперировали одними и теми же документами, с самого начала, с момента первого расследования, появились две полноправные версии убийства Луизы Симон-Деманш. Первая — преступление совершили повар Ефим Егоров и его соучастники. Вторая — в злодеянии был виновен Александр Васильевич Сухово-Кобылин. Во флигеле дома на Сенной, где он жил тогда, был произведен обыск, в сенях (где обычно убивали для стола живность, привозившуюся из имений) обнаружились пятна крови… Зять Александра Васильевича, М. Ф. Петрово-Соловово, муж Душеньки, услышал буквально через несколько дней после трагедии, какую взятку необходимо было дать следователю Троицкому, чтобы дело было закрыто, — тридцать тысяч. Сухово-Кобылин пришел в ярость. Он отказал вымогателям. Результатом этого поступка стал второй обыск и появившийся вскоре слух, что Луизу Симон-Деманш он убил не один, а вместе с Надеждой Нарышкиной — сплетни об этом светском романе распространялись по Москве с молниеносной быстротой. Воспоминания современников о Надежде Ивановне Нарышкиной, урожденной Кнорринг, весьма скупы, но по ним можно составить себе некоторое впечатление об этой женщине, походившей во многом на «инфернальниц» Ф. М. Достоевского. Надежде Ивановне необходима была любовь-поединок, любовь-борьба; кипучие страсти, скандальность атмосферы, бурные волнения и переживания, становившиеся достоянием большого круга посвященных, — так было на протяжении всей ее жизни. Влас Дорошевич в цитированном уже очерке «Дело об убийстве Симонн Диманш» рассказывает: «Сухово-Кобылин безуспешно ухаживал в эту зиму за одной московской аристократкой. В один из вечеров у этой аристократки был бал, на котором присутствовал Сухово-Кобылин. Проходя мимо окна, хозяйка дома увидела при свете костров, которые горели по тогдашнему обыкновению для кучеров, на противоположном тротуаре кутавшуюся в богатую шубу женщину, пристально смотревшую в окна. Дама mond’a узнала в ней Симонн Диманш, сплетни о безумной ревности которой ходили тогда по Москве. Ей пришла в голову женская злая мысль. Она позвала Сухово-Кобылина, сказала, что ушла сюда, в нишу окна, потому что ей жарко, отворила огромную форточку окна и поцеловала ничего не подозревавшего ухаживателя на глазах у несчастной Симонн Диманш. В тот вечер, вернувшись, Сухово-Кобылин не нашел Симонн Диманш дома». С. А. Переселенков исчерпывающе точно, как представляется, охарактеризовал очерк Дорошевича как «красивый рассказ», в котором, «к сожалению, неизвестно, имели ли место в действительности подробности, сообщаемые здесь, или они являются созданием поэтического воображения автора». Но есть в этом повествовании, как и в приведенном выше, о знакомстве Сухово-Кобылина с Луизой, своя прелесть и своя загадка. Они и побуждают нас к вольному фантазированию. А почему бы и нет? Ведь загадка так и осталась загадкой, несмотря на то, что действующих лиц давным-давно нет. Сохранилось одно из писем Н. И. Нарышкиной Сухово-Кобылину, датированное летом 1850 года. Его интонация, недомолвки и намеки со всей очевидностью указывают на близость этих людей. «Вы всегда были так добры и снисходительны, что я не боюсь беспокоить вас, и потому прошу вас привезти мне небольшой пакет, который вам отдадут и который мне очень нужен. Прошу вас привезти как можно скорее. Надеюсь, что ничто не заставило вас переменить намерение ваше приехать в Сабурово, и что мы будем иметь удовольствие видеть вас 1 или 2 числа. Если по какому-либо случаю вы не намерены приехать сюда на этих днях (что будет очень скучно и вовсе не любезно), то, будьте так добры, велите сказать это посланному или дайте ему записку, чтобы мне можно было взять другие меры. Мы остаемся совершенно одни; все наши гости разъехались и возвратятся не прежде, как через две недели; муж мой взялся доставить вам эту записку; он также уезжает: вы, вероятно, увидитесь в Москве. Оскар надел свой костюм для того, чтобы быть моим кавалером, он надеется ревностно исполнить эту должность, пока будет в нем надобность; постарайтесь, чтобы это продолжалось недолго, он вас ждет — вас и пари; он отступается от него. Я для вас ездила за шесть верст, и так как это путешествие увенчалось полным успехом, то вы обязываетесь быть здесь до 5 числа; вы должны это сделать вследствие бесконечного доказательства дружбы, которую я вам оказала. Отдайте, если можете, и во всяком случае приезжайте спросить у меня прощение и поцеловать у меня ручку — право, стоит того. Прощайте, до свидания. Вы слишком практический человек, чтобы ошибиться числом, и теперь я почти готова считать это достоинством и сознаться вам в этом во вторник. Протягиваю вам дружески руку и прошу Бога сохранить вас. Сабурово, 30 июля. Надежда Нарышкина». Не раз повторяющиеся смутные намеки дают основание предполагать, что Надежда Ивановна так настаивала на встрече в дни отсутствия мужа отнюдь не для того, чтобы предаться любви. Скорее всего, она хотела рассказать Александру Васильевичу о своей обнаружившейся беременности. Нарышкина пишет так, словно нет никакой Луизы Симон-Деманш, словно Сухово-Кобылин принадлежит ей одной, и даже для мужа, с которым отправляется письмо, нет тайны в их отношениях. А как реагировал на сложившуюся ситуацию Александр Васильевич? Увы, нам это неизвестно… Имя Нарышкиной связывают с трагической историей очень тесно. Ни для мужа Надежды Ивановны, ни для кого в свете отношения между Нарышкиной и Сухово-Кобылиным к моменту гибели Луизы тайной не были. Огласка привела к фактическому расставанию Нарышкиной с мужем, московское общество отвернулось от «любовницы убийцы» и его пособницы… Даже Л. Н. Толстой сообщал в письме к своей тетке, Т. А. Ергольской, 7 декабря 1850 года: «Так как вы охотница до трагических историй, расскажу вам ту, которая наделала шуму по всей Москве. Некто Кобылин содержал какую-то г-жу Симон, которой дал в услужение двоих мужчин и одну горничную. Этот Кобылин был раньше в связи с г-жой Нарышкиной, рожд. Кнорринг, женщиной из лучшего московского общества и очень на виду. Кобылин продолжал с ней переписываться, несмотря на свою связь с г-жой Симон. И вот в одно прекрасное утро г-жу Симон находят убитой, и верные улики указывают, что убийцы ее — ее собственные люди. Это бы куда ни шло, но при аресте Кобылина полиция нашла письма Нарышкиной с упреками ему, что он ее бросил, и с угрозами по адресу г-жи Симон. Таким образом, и с другими возбуждающими подозрения причинами, предполагают, что убийцы были направлены Нарышкиною». Надежде Ивановне было очень трудно. Сегодня, полтора века спустя, мы вряд ли можем в полной мере оценить нравы того времени. Но надо отдать должное мужеству этой незаурядной женщины. Когда разразилась трагедия, Нарышкина проводила дни в доме Сухово-Кобылина, не тая сочувствия к нему; она заботилась о том, чтобы Александра Васильевича не допускали к открытому гробу; писала письма к французскому консулу и аббату Кудеру; вмешивалась в следствие, не заботясь о своей репутации, и даже представила «сведение» о том, как жестоко обращалась Симон-Деманш с девушкой Прасковьей, жившей в доме графини Салиас… В Париже, куда Надежда Ивановна уехала в том же 1850 году от сплетен, скандала, следствия, а более всего — для сокрытия от общества своей беременности, жизнь ее нимало не изменилась. Здесь она родила дочь Сухово-Кобылина, названную именем убитой возлюбленной и вымышленной фамилией Вебер. «Русская аристократия образовала тогда в Париже нечто вроде неофициального посольства красавиц, — писал Андре Моруа в книге об Александре Дюма-сыне, — молодые женщины — Мария Калергис… Лидия Нессельроде… Надежда Нарышкина — собирали в своих салонах государственных деятелей, писателей и артистов. В России царь, мужья, семьи обязывали их соблюдать определенную осторожность. В Париже они вели себя так, словно сорвались с цепи». Л. Гроссман дополняет портрет Надежды Ивановны рассказом о том, как вскоре после приезда в Париж она «сошлась с братом Наполеона